Петр Алешкин. В тамбовской степи
Иван Игнатьевич остановился возле крыльца, сдвинул кепку на затылок и смахнул ладонью пот со лба. Глянул на мокрые, в мелких морщинах пальцы. Они дрожали. Иван Игнатьевич машинально вытер ладонь о брюки, серые от старости и пыли, и с тоской оглянулся, окинул взглядом свой запущенный сад с тремя чахлыми яблонями. Сухие сучья нагло торчали из потемневшей зелени листьев.
Солнце за садом еще висело над дальним полем. Лучи его
пробивались сквозь ветви и косо ложились на стену и окна избы. Ветерок шевелил
листья, покачивал ветки, и желтые пятна ползали туда-сюда по стене с
осыпавшейся глиной. Иван Игнатьевич тяжело поднялся на крыльцо. Одна доска
пола просела под ним, охнула. В сенях он зачерпнул большой кружкой квасу из
чугуна и долго пил с передышками, шумно вздыхал. Разбитая губа пощипывала от
кислого кваса. В открытую дверь он видел, как в избе беременная дочь его Дуняшка
ложится в постель, ворочается, устраивается поудобней. Напился и крикнул
дочери:
— Солнце заходит, а ты разлеглась!.. Встань! Голова болеть
будет…
Дуняшка повернулась на бок, но не поднялась. За день намаялась
на току. Приятно лежать, вытянув ноги.
— Встань, говорю!.. Яйца свари для кваса!
Дуняшка нехотя спустила босые ноги на прохладный пол. Иван
Игнатьевич хмуро взглянул на большой живот дочери и вышел на крыльцо. Там он
сел на перекошенную ступеньку, сплюнул на широкий лист лопуха, выглядывавший из-под
крыльца, положил рядом с собой кисет и стал сворачивать «козью ножку»,
привычно крутя газетный клочок
пальцами единственной руки.
И все время Иван Игнатьевич
посасывал вспухшую губу, разбитую костлявым кулаком бригадира. Закуривая, думал
о нем, о бригадире, чуть ли не скрипел зубами от злости, от жалости к себе. Эх,
была бы вторая рука! Размазал, растер бы поганую харю по дороге! Снова вспомнилось
до мельчайших подробностей, как он, пытаясь на ходу закурить, выпустил
прижатые коленом вожжи, они намотались на переднее колесо ходка и порвались.
Вспомнилось, как коршуном
налетел на него неизвестно откуда появившийся бригадир и как он, Иван
Игнатьевич, послал его в теплое место, с ненавистью замахнулся кнутовищем и тут
же полетел под ноги лошадям, выронив из руки кнут. Бригадир отличался несдержанным
характером. Вспоминалось, как держали его, уговаривали молодые ребята и как,
бросив ходок, напрямик по полю шел домой.
В соседском саду заплакал ребенок, и мальчик начал успокаивать
его. На крыше беспрерывно и громко чирикал жирный взъерошенный воробей.
«Отъелся, гад!» — подумал Иван Игнатьевич и взмахнул кисетом. Воробей
умолк, но не улетел, склонил набок голову и стал с любопытством рассматривать
Ивана Игнатьевича.
«Ишь, тварь любопытная! — поднял камень. — А может, он на
судьбу жалуется? Может, тоже мается на свете?» Иван Игнатьевич выбросил камень,
цепляясь обрубком левой руки за столб, поднялся и пошел в сени. Там под ларем
нащупал топор, выбрал две доски за избой и вновь присел на ступеньку крыльца.
Потом зажал под мышкой доску, стал выравнивать ее. Осторожно, чтобы не
испортить, срубал сучки.
Он решил починить крыльцо,
которое уже совсем покосилось от времени. Доски пола рассохлись, а некоторые
подгнили и прогибались так, что по ним было страшно ходить. Иван Игнатьевич
после возвращения из Казахстана, куда его высылали в тридцатом году, уже не
стремился хозяйствовать, больше тянулся к стакану, особенно после войны, когда
вернулся домой без руки.
«Стакан есть чем держать, и ладно!» — говорил он.
Сейчас ему хотелось заняться чем-нибудь, чтобы забыться, уйти от
тяжелых мыслей. И Иван Игнатьевич старательно тюкал топором по сучкам.
Работать мешала надоедливая муха. Она, назойливо жужжа, стремительно носилась
над головой и садилась то на ухо, то на шею, то на потный лоб. Он осыпал ее
матом, отгоняя от себя. Но муха возвращалась назад и кружилась, кружилась над
ним. Выровнял доску, швырнул топор на землю и стал ловить муху. Она мгновенно
перелетала с места на место. А Иван Игнатьевич, все более ожесточаясь, хлопал
своей старой кепкой по тому месту, куда садилась муха. Наконец он все-таки убил
ее и с наслаждением растер ногой.
— Фу, стерва! — облегченно выдохнул он. — Все нервы
вымотала.
Потом вытер лицо кепкой, взял доску и, прищурив глаз, внимательно
осмотрел ее: ладно ли вышло? Приставил к той, которую ему хотелось заменить,
отметил, сколько надо отрезать, придавил коленом доску и стал пилить.
За работой он успокоился
немного. Недавняя драка отодвинулась, но не забылась совсем. Напоминала разбитая
губа. Иван Игнатьевич то и дело поглаживал ее языком. Отрезав доску, он сорвал
подгнившую топором, вставил на ее место новую, прибил, достал кисет и закурил.
Где-то недалеко рвалась на цепи потревоженная собака. По дороге одна за другой
прошли на элеватор три полуторки с хлебом, и пыль долго висела после них. С
луга послышалось блеяние овец и резкие хлопки кнута.
«Рано чтой-та нонча, — подумал Иван Игнатьевич, — солнце едва
за садами скрылось».
— Дуняшка, овец гонють! Иди встрень, — крикнул он дочери.
— А сам что, развалишься?
— Иди, говорю!
Ивану Игнатьевичу не хотелось показываться на люди.
Дуняшка вышла из сеней, прошлепала босыми ногами по теплым
доскам крыльца, держась за столб, осторожно спустилась по ступеням и,
покачиваясь, побрела к калитке.
«Распухла, как горох в воде, сука! Опозорила на все село», —
думал Иван Игнатьевич, глядя ей в спину, и одновременно чувствовал жалость к
ней. Без матери росла.
— Машка! Машка! Машка! — начала громко звать она овец, стоя у
распахнутых ворот.
Со всех сторон неслись такие же громкие зовущие голоса старух и
детей. Овцы привычно и торопливо разбегались по своим катухам. Первой к
Дуньке, как всегда, подбежала старая белохвостая овца Машка. За ней трясли
курдюками, спешили два ее ягненка, такие же крупные, как и сама мать. Дунька
ласково потрепала кудрявый загривок Машки, и овца вбежала в ворота.
Неторопливо подошли белая ленивая ярка и коза с козленком. Дуняшка закрыла за
ними дверь катуха.
Пастух, маленький небритый старик, громко щелкнул кнутом и
крикнул хриплым простуженным голосом:
— Бабоньки! Проверяйте катухи! Гости пожаловали.
Бабы с тревожным любопытством стали торопливо собираться вокруг
него. Дуняшка заперла рассохшиеся ворота и тоже заковыляла к ним. Пастух
что-то рассказывал. Рассказывал неторопливо, обстоятельно.
— Овцы как шарахнутся в кучу! Что такоя? Мотрю, за Устиновым
оврагом, так в версте от меня, теленок по полю преть. Преть, как угорелый! А за
ним волки! Четверо. Два матерых, с овцу примерно ростом, а два поменьше. Семья,
должно. Я мальчонке кричу. «Колюшка, держи овец!» А сам за ними. Мотрю, Васька,
пастух, из оврага выскакивает, машет дубинкой, орет благим матом… А волки
догнали теленка, и один раз! ему на спину. Теленок увернулся. Тогда
другой, и так разов до шести по очереди прыгали. Теленок встал совсем. Все,
копец! А тут мы подоспели. Волки оставили теленка и не спеша так, потихоньку в
подсолнухи убрались. Бегут да еще недовольно оглядываются. А теленок еле на
ногах стоит, дрожит весь дрожмя, кожа с боков ремнями висит, а кровь ручьем,
резать не надо. Васька плачет, грить, лучшего телка загубили.
Бабы охали, тревожно вздыхали, качали головами, отходя от
пастуха и обсуждая услышанное. Давно уже волки не появлялись в окрестностях
Масловки. О них уже забывать стали.
Иван Игнатьевич увидел столпившихся вокруг пастуха баб и
ребятишек, подошел к плетню.
— Здорово, Игнатьич, — крикнул пастух, когда бабы разошлись. —
Ты слыхал? Волки объявились!
— Как волки? Откуда они?
— А шут их знает откуда! Пришли, и все. Четыре года не слыхать
было. С самой войны. И вот объявились. И главное, наглые! Мы орем на них,
раздираемся, а они хоть бы что, даже шаг не прибавили, бегуть себе потихоньку…
У тя, Игнатьич, табачку не найдется?
— Есть немного. — Иван Игнатьевич достал кисет и отсыпал
пригоршню пастуху. — Вчера только нарезал…
Пастух свернул цигарку.
— Фу, хорош у тя, Игнатьич, самосадик. Аж слезу вышибает.
Пастух вытер глаза и посмотрел на луг. Стадо его растеклось по
дворам. Луг опустел. Небо начало темнеть. На деревню медленно опускались
сумерки.
— Ты, Игнатьич, никак опять с бригадиром схлестнулся?
— Было дело, — неохотно ответил Иван Игнатьевич.
— На кой он те. Не трожь дерьмо, оно не воняет, — пастух сказал
эти слова для Ивана Игнатьевича. Сам он, как и многие в деревне, уважал
бригадира. Считал его хоть и шумоватым, но справедливым человеком, надежным.
— Жизню он мне сломал, гад! Силы нет терпеть больше. И так долго
терпеливым был!
— На кой ляд он тебе сдался, — повторил пастух. — Обходи его
стороной, и все. Кровя не порть себе.
— А-а! — махнул рукой вновь растревоженный Иван Игнатьевич и
пошел к крыльцу.
Там он собрал щепки и кинул в навоз, подсыхающий возле избы.
Зимой все сгорит. Потом пошел в катух, осмотрел стены и остался недовольным.
Делал он его в войну, когда вернулся домой. Делал на скорую руку из разного
хламья. И сейчас тронь — рассыплется! Осенью все менять надо. Иван Игнатьевич
заделал кое-как слишком большие щели и подпер изнутри дверь катуха.
Вечером в сенях при свете керосиновой лампы он долго чистил свою
двустволку, проверял патроны. Зарядил, повесил ружье на гвоздь у двери и вышел
на крыльцо.
Ночь была темная, звездная.
Месяц еще не родился. Тихо, душно на улице. Возле клуба уже вздыхала гармошка,
а у крайнего двора беспокойно билась, рвалась на цепи собака, лаяла неумолчно,
до хрипоты. Ей помогала другая, но как-то неуверенно, с перерывами. Мимо
плетня, переговариваясь, прошли девчата. Направлялись к клубу. «Спешите,
спешите! Там вас ждут. Добегаетесь, как моя дура!» — подумал Иван
Игнатьевич. Он докурил, поплевал на цигарку, тщательно растер ее ногой и пошел
в катух, вновь проверить, все ли в порядке.
Вдруг из-за реки с бугра
донесся долгий протяжный вой. Ему подтянул другой, тонкий, тоскливый. И сразу
по всей деревне всполошились, заметались собаки. Но волчий вой перекрывал
собачьи голоса, висел, тянулся над деревней. Гармошка притихла, вслушиваясь в
жуткий концерт. Два выстрела один за другим взметнулись у речки. Вой сразу
прекратился, а собаки забились еще неистовей. Кто-то отпугнул волков.
Иван Игнатьевич долго стоял в катухе, докуривал вторую цигарку,
слушал, как постепенно успокаиваются собаки. Подпертые ворота смутно серели в
темноте. Кто-то торопливо прошел мимо избы, и в темноте раздался приглушенный
голос соседа Мирона Аксютина.
— Это ты стрелял? — спросил он у кого-то.
— Я, — ответил бригадир Андрей Исаевич.
Иван Игнатьевич вздрогнул, услышав ненавистный голос.
— И откуда только они забрели к нам? — покашливая, сказал
Мирон.
— В Андрияновском лесу облаву делали. Говорят, волков десять
сшибли. А эти, видать, ушли… Сволочи, всю деревню переполошили! Теперь следи да
следи за стадом…
— Как бы они ночью по катухам не прошлись, — произнес Мирон.
— Счас не зима, не решатся.
— У Гридиной Машки-то летом из катуха овцу вытащили. Не всегда
они свой закон блюдуть.
Иван Игнатьевич вошел в избу, оставил дверь в сени открытой,
осторожно разделся, чтобы не разбудить Дуняшку, и улегся в постель. Сон не
шел. На душе было тревожно. В голове еще стоял тоскливый волчий вой. Потом
вспомнилась драка из-за порванных вожжей. Вспомнилось прошлое, когда этот
бригадир, а тогда председатель только что организованного колхоза, перевернул
всю его так хорошо начавшуюся жизнь. Тогда, перед тридцатым, он был молод,
силен, женат на девушке из хорошей семьи. Она родила ему Дуняшку. Только Иван
Игнатьевич почувствовал силу, уверенность в себе, в завтрашнем дне, как пошли
разговоры о колхозе. А ранней весной на деревенском собрании мужики решили
объединяться. И погнали люди свою скотину на колхозный двор, в бывшие сараи
масловского мельника Мирона Аксютина.
Но Иван Игнатьевич не собирался гнать свою кобылу с жеребенком
и корову на колхозный двор. Всей душой он был против колхоза. Как ни смеялся он
над мужиками, как ни подшучивал, ни обещал скорого развала колхоза, не слушали
его мужики. Андрей Исаевич, избранный председателем, заходил к нему на другой
же день после собрания, решившего судьбу деревни. Он пытался поговорить с
Иваном Игнатьевичем по-дружески. В детстве они дружили, вместе похаживали к
девчатам. Только Иван Игнатьевич смолоду был угрюмым, нелюдимым, а Андрей
Исаевич имел веселый добродушный характер. Иван Игнатьевич встретил
председателя недружелюбно, разговаривать не стал. «Ладно, — сказал Андрей Исаевич,
— живи по-своему. Это не запрещается! Только под колеса не лезь. Задавим!»
В молодости Андрей Шавлухин был общительным парнем. Отличался и
тем, что хорошо знал грамоту. После смерти старенького секретаря сельсовета Шавлухин
сел за сельсоветский стол и стал Андреем Исаевичем. Неизвестно, сколько бы
просидел он за этим столом, за которым ему с его живым кипучим характером было
тесно, если бы не колхоз.
Зимой тридцатого собрали всех активистов в район и сообщили о
предстоящих переменах в селе. Андрей Исаевич вернулся из района с револьвером в
кармане и энергично взялся за дело. В первую очередь он переговорил с беднотой.
Собрал их вечером в избе. Новость не была неожиданной. Разговоры о переменах
доходили и до Масловки, и многие из собравшихся ждали их с надеждой, поэтому
споров больших не было. Наутро Шавлухин пошел по дворам, решил поговорить с
каждым перед тем, как собирать общее собрание.
С сильным волнением входил
Андрей Исаевич в сени Мирона Аксютина, масловского мельника, единственного, кто
держал батраков. Шавлухин знал, что к слову Мирона мужики прислушиваются.
Аксютин к сельсовету относился с уважением. В конфликт никогда не вступал.
Видно, понимал: власть! Идя мимо окон, Андрей Исаевич волнения своего не
выказывал, входил в сени смело, как к доброму соседу, но в душе трепетал,
понимая: пойдет наперекор Аксютин — нелегко придется вечером на собрании.
Мирон Аксютин встретил секретаря, как всегда, приветливо, усадил
за стол, достал самогонки. Андрей Исаевич за стол сел, но от самогона
отказался, объяснил, что по всем дворам идет, негоже, если от него сивухой
тянуть будет. Дело серьезное замышляется. Мельник уже хорошо знал, о чем говорилось
вчера в избе Шавлухина. Читал он и газеты. Раньше всех узнал, куда ветер дует,
но молчал, смутно надеясь, что там, наверху, повернут в другую сторону. Андрей
Исаевич сразу понял, что Мирон принял решение еще до его прихода, но не
торопил его высказываться, говорил о снежной зиме, о предстоящем бурном
половодье.
— Ну а мне вы какую роль в колхозе отводите? — спросил вдруг
Мирон.
— Думали мы над этим, Мирон Лексеич. Думали, — сразу же ответил
Андрей Исаевич. — Мужик ты знающий, грамотный. Одно слово — хозяин. Думаем мы
тебя старшим на коровник поставить. Коров-то мы в сараи твои соберем. А тебя к
ним старшим.
— Это что? Пастухом, что ль? — усмехнулся Мирон.
— Пастух это само собой, а ты следить должон, чтоб вовремя доили,
вовремя кормили, и за всем прочим. Ежели, конечно, ты захочешь. И мельница,
думаем, без тебя не обойдется. Она рядом. Будешь присматривать.
Мирон курил, думал. Андрей Исаевич терпеливо ждал.
— А ежели не соглашусь, силком заберете?
— Заберем, — уверенно ответил Андрей Исаевич. — И мельницу
заберем, и сараи, и дом…
— Вот жисть подошла, — засмеялся Мирон. — Грабють при ясном
солнышке… Никуда ни денисся. Соглашаться надоть.
— Гли-ко! Гли-ко! — запричитала вдруг старуха, выходя из
другой комнаты. — Отец наживал, горбатил! А он на ветер! Шавлухину!
— Сиди, мать! — строго сказал Мирон. — Теперя отца нет. Теперь я
хозяин!
Андрей Исаевич готовился ко всему, но не к такой легкой уступке
Аксютина, потому и в следующую новенькую избу Ивана Игнатьевича вошел бодро, весело
и опешил вдруг, растерялся от неожиданности, когда молодой хозяин встретил его
неприветливыми словами.
— Ступай дальше, Андрей! Ступай!
— Почему так?
— Разговора не получится. Я сам по себе жить хочу. Идите себе
своей дорогой, а я своей. Не по пути нам…
Андрей Исаевич, не зная, как повернуть разговор, вышел.
Вечером на собрании Иван Игнатьевич кричал, призывал мужиков
разуть глаза, не совать свою шею в петлю, смеялся над Мироном Аксютиным,
который тоже вдруг полез в омут. Потом, когда крестьяне гнали свою скотину в
сараи Мирона, их долго провожали ехидные шуточки Ивана Игнатьевича. И два
хозяина повернули назад.
Вот тут-то и пришел к нему Андрей Исаевич в третий раз. Он
вошел в избу по-хозяйски твердо, уверенно, удобно устроился на табуретке у
стола, расстегнул овчинный полушубок, залатанный во многих местах, с вылезшей
на сгибе воротника шерстью, положил револьвер на чистую белую скатерть — был
праздничный день — и спросил:
— Ну что? Будем народ мутить?
Иван Игнатьевич подошел к нему и сверху вниз, весь внутренне
дрожа, прошептал, сдерживая себя:
— Спрячь игрушку! Не страшно… Вот дверь! С Богом!
А через неделю, когда на речке ломало лед, Иван Игнатьевич
трясся в телеге по разбитой весенней распутицей дороге на станцию рядом с
участковым милиционером, вместе с женой и дочкой отправлялся в Казахстан,
трясся в телеге, вспоминая злые насмешки веселого председателя. А еще через
неделю в дороге умерла жена, умерла от воспаления легких. Похоронил он ее на
полустанке в саратовской степи, пустынной и ровной, как стол. Три года, три
долгих года ежедневно вспоминал он Андрея Исаевича и всячески представлял себе
свою месть. В том, что он отомстит, и отомстит жестоко, он тогда не сомневался.
И вот они встретились.
Иван Игнатьевич ехал со
станции с дочкой на попутной телеге, ехал по селу к матери, а Андрей Исаевич
шел навстречу. Увидев Ивана Игнатьевича, он отвернулся. Отвернулся и Иван
Игнатьевич. Перегорело. В то время председателем был Мирон Аксютин, а Андрей
Исаевич ходил в бригадирах. До войны жили, не замечая друг друга, при встречах
отворачивались. А в сорок первом оба ушли на фронт.
Иван Игнатьевич потерял руку под Ленинградом, через год был уже
дома. Андрей Исаевич вернулся из Берлина, вернулся героем, вся грудь в медалях.
За столом шутливо похвастывал: это еще посчитать надо, у кого этих игрушек
больше, у меня иль у маршала Жукова, и похлопывал ладонью по груди. Медали,
начищенные мелом, поблескивали и позванивали.
Иван Игнатьевич не мог заснуть. Воспоминания чередой проходили
перед ним, и прежняя злоба поднималась на бригадира. Он, кряхтя, ворочался с
боку на бок, потом встал, вышел во двор. Собаки молчали. На речке
переговаривались лягушки. Было спокойно и тихо. Иван Игнатьевич вернулся в
комнату, осторожно, чтобы не звякнуть, достал из-под судника из-за чугуна
бутылку с самогоном и сделал несколько глотков. Поставил на место, на цыпочках
прошел к кровати.
Дуняшка не спала. Она вслушивалась в непонятную и независимую
от нее жизнь в ней. С тревогой думала о том дне, когда эта жизнь совсем
обособится от нее. И этот день был уже недалек. Вспоминала того веселого и
ласкового косорукого плотника из-под Уварово, приезжавшего с товарищами
подрабатывать в их места, ставить новую избу соседу Мирону Аксютину. Тогда-то
однажды в катухе на соломе и было положено начало новой жизни, которая теперь
рвалась на свободу. Дуняшка молила, чтобы скорее наступал тот день. Она уже
измучилась носить в себе эту жизнь. Устала оберегаться. Хорошо бы вот так лечь
на спину и лежать до той самой минуты. Но завтра снова надо вставать и спешить
на ток, к веялке. Хорошо хоть, женщины помогают, ставят на легкую работу.
Дуняшка слышала, как вздыхал, ворочался отец, слышала, как он
встал, вышел во двор и там долго журчал у стены за дверью. Слышала, как
доставал бутылку. Дуняшка хотела сказать, чтобы он закусил, но решила, пусть
думает, что она спит. Отец затих, заснул сразу. Его ровное дыхание и
однообразный стук стенных часов убаюкивали, и Дуняшка забылась.
Проснулась она как от какого-то толчка, подняла голову над
подушкой и прислушалась, не понимая спросонья, что ее разбудило. Во дворе
слышалась какая-то возня.
— Пап! Пап! — зашептала она в темноту в сторону отца.
— Чего тебе!
— В катухе шум какой-то.
Отец вскочил и, как был босиком и в кальсонах, бросился к двери.
Сорвал с гвоздя двустволку и нырнул в темноту сеней. Через мгновение громыхнула
надворешняя дверь и вспышка, как зарница, осветила комнату. Резкий выстрел
разметал ночную тишину. Во дворе загремело, и было слышно, как заматерился
отец. Громко хлопнула дверь катуха, и вновь прогремел выстрел. На некоторое
время наступила тишина.
— Господи Исусе! Господи Исусе! — дрожащими губами,
прерывающимся шепотом лепетала Дуняшка. Она тряслась всем телом.
В катух вернулся отец. Он, проклиная судьбу, рассказывал
что-то, видимо, соседу.
— Кто там был? Волки? — дрожащим голосом спросила Дуняшка, когда
отец вешал на гвоздь ружье.
— Волки! — ответил отец с тоской. — Нет теперь у нас овечек… ни
единой…
— Как нету?
— Вот так… Всех порезали.
Дуняшка заплакала.
— Не реви! Не поможет. Зажги лампу, а я за кумом схожу.
Свежевать надо.
Иван Игнатьевич достал из-под судника начатую бутылку, отпил
несколько глотков, вытерся рукавом и вышел на улицу. Ему было душно. Он рванул
рубашку и стал шарить рукой по волосатой груди, временами до боли сжимая в
кулаке дряблую кожу. Он сел у плетня в траву. В руку ему ткнулся сучок. Иван
Игнатьевич вырвал его из плетня, искромсал на мелкие кусочки и яростно стукнул
два раза кулаком по земле, повторяя: «За что! За что?!» Обрубок левой руки тоже
два раза взметнулся вверх. Иван Игнатьевич упал лицом в прохладную траву.
Полежав некоторое время со стиснутыми зубами, он вспомнил о Дуняшке (она теперь
вся исплакалась), поднялся и пошел к куму. Жил он неподалеку. Постучал в окно
громко, требовательно. Тотчас же поднялась занавеска, и появилось испуганное
женское лицо:
— Кто там?
— Кума, открой, это я!
— Ты Игнатьич? Чтой-та так поздно?
— Кум дома?
— Дома! Заходи.
Щелкнула задвижка. Иван Игнатьевич пригнул голову под
притолокой, вошел в избу. Кума чиркнула спичкой, подняла пузырь керосиновой
лампы. Спичка осветила комнату. Кум сидел на постели.
— Игнатьич, дак ты в кальсонах? — удивился он. — Случилось что?
Иван Игнатьевич действительно был в кальсонах с зелеными кругами
на коленях. Он сел на скамейку.
— Бяда, кум!
Солнце уже поднялось над деревней, когда Иван Игнатьевич с кумом
кончили свежевать последнюю овцу. Дуняшка приготовила печенку, заняла у соседки
бутылку самогона и стала собираться на работу.
— Ты куда? — спросил отец.
— На ток.
— Ты что, рожать там собираешься?
— Ничего. Мне не скоро… Да ты сам говорил, что меня мать в
борозде родила.
— Тогда не то время было.
— Ничего. Я как-нибудь потихоньку. Все трудодень запишут.
Дни тихие, знойные. В колхозе самый разгар уборки. Бригадир
Андрей Исаевич метался по полям от комбайна к комбайну так, что загонял своего
выносливого мерина и вынужден был сегодня с утра поменять его на старую,
безразличную ко всему кобылу. Ее неторопливый шаг, ленивое помахивание хвостом
в ответ на удары кнута раздражали Андрея Исаевича. Ночь он спал плохо. Мучила
язва желудка, обострившаяся после того, как он понервничал из-за Ивана
Игнатьевича. Андрей Исаевич ругал себя за свою несдержанность и в то же время
оправдывался перед собой тем, что спокойно смотреть на работу Ивана Игнатьевича
не было сил. Самый сопливый мальчишка делал больше ездок к комбайну, чем этот
здоровенный мужик. А тут еще вожжи!..
Дни стояли жаркие, и бригадиру
xoтелось как можно полнее использовать их для уборки хлеба. Любая заминка выводила
его из себя, заставляла нервничать.
Возле тока Андрею Исаевичу встретилась Дуняшка, Игнатьичева
дочь. Она шла, выпятив огромный живот. Лицо ее, и без того конопатое,
почернело, покрылось бурыми пятнами. Усталые глаза кротко и печально смотрели
на бригадира. Дуняшка поздоровалась. Андрей Исаевич ответил на ее приветствие
и опустил глаза. Ему всегда было неудобно встречаться с ней. Как будто вину
чувствовал. Но сколько ни вглядывался он в дни двадцатилетней давности, вины
своей перед семьей Ивана Игнатьевича не видел. Не было ее! Сам, только сам Иван
Игнатьевич раскромсал на кусочки жизнь свою и близких своих! Насколько лучше
жилось Мирону Аксютину в прежнее время, и то не стал становиться поперек
дороги, по которой катилось колесо новой жизни. И даже одно время сам Мирон
подталкивал это колесо, до самой войны был председателем. Не было вины Андрея
Исаевича перед семьей Ивана Игнатьевича. Иначе поступить он не мог.
Предупреждал же не становиться на пути…
Но тем не менее при встречах с
Дуняшкой бригадир глаза опускал. Дочь пошла не в отца, в мать. Кроткая овечка!
Андрей Исаевич, глядя на ее живот, хотел спросить, не тяжело ли ей работать, а
то, может, пора отдыхать, но язык во рту не повернулся.
Вспомнилось вдруг ни с того ни
с сего, что Мишка-комбайнер говорил, что видел, как Иван Игнатьевич прятал в
копне полмешка ржи, и Андрей Исаевич проехал мимо. Увидел завтоком Петьку
Егоркина, сухощавого мужика с бледным лицом и прокуренными зубами, подозвал к
себе. Петька подошел, опираясь на деревянную лопату.
— Ты, Петрак, Дуньку на легкую работу ставь, — сказал ему Андрей
Исаевич. — Как бы она тут не родила… И начинайте давайте, солнце гляди где!
Андрей Исаевич хлопнул кнутом по спине лошади и направился по
дороге к Скорятниевскому полю узнать, отремонтировали ли трактор, поломавшийся
вчера.
Женщины, с которыми работала Дуняшка, готовили веялку к работе
около вороха пшеницы.
— Давайте, бабоньки, приступайте! Приступайте, — подошел
завтоком. Он по-прежнему опирался на лопату, которую выпускал из рук только
тогда, когда нужно было помочь бабам перекатить веялку на другое место. —
Вот уж и первый ходок с поля бежит.
На другом конце тока застучала веялка, потом другая. Дуняшка
аккуратно подвязала платок, спрятала под него волосы, чтобы не запылить, и
взяла лопату. К ручкам веялки подошли Шура, женщина средних лет, бойкая и
шумоватая, и Катерина, молодая украинка, которую прошлой осенью,
демобилизовавшись из армии, привез Федька Гольцов. Она, видно, еще не освоилась
среди масловских женщин, больше молчала и застенчиво улыбалась, когда бабы
хвалили ее черные косы и цыганские глаза.
Вчера вечером Катерина впервые
почувствовала, как что-то толкнулось у сердца. И теперь она с любопытством
следила за Дуняшкой, когда та медленно повязывала платок, выставив живот.
«Неужели и у нее скоро будет такой?»— со страхом думала Катерина. Выпятив
живот, она хотела представить, какой она будет.
— Ты что дуешься? — спросила у нее Шура.
— Так, — смутилась Катерина и подошла к ручке веялки.
Шура зашла с другой стороны.
— Поехали.
Женщины налегли на ручки. Барабан застучал, завертелся, и
посыпалась первая провеянная пшеница. Дуняшка начала отгребать в сторону
полетевшую из трубы мякину. Две девушки отдыхали. Они должны сменять уставших
Катерину и Шуру. Одна из них, полная, широкая в кости, прилегла на ворох зерна,
прикрыла рукой глаза от солнца.
— Смотри, разлеглась, корова, — вполголоса сказала Шура
Катерине через веялку. — Опять измотает нас за день. Я сегодня не выдержу.
Скажу!
Катерина лишь улыбнулась в ответ уголками губ. Крутить барабан
со свежими силами не тяжело, а с Шурой вообще легко. Она не ленится, работает
добросовестно. Плохо только, ветра нет, хоть бы слабенький, а то пылища, не
продохнешь. Солнце медленно поднималось, припекая все сильнее и сильнее.
На току шумно. Стучат веялки и
триера, кричат парни и мужики, понукая лошадей, тарахтит полуторка, визжат
девчата, балуясь с парнями. Откуда-то появился участковый милиционер Васька
Кирюшин, молодой краснощекий парень с тщательно подстриженными усиками. Он
постоял, пошутил с девчатами и загромыхал на своей телеге к сельсовету.
Дуняшка, несмотря на жару и пыль, работала без отдыха, отгребала
отсевы. Ей было неудобно перед женщинами. Она знала, что им из-за нее тяжелей.
Они обычно менялись местами у веялки, то крутят, то засыпают зерно, то
отгребают отсевы и не так устают. Отгребать мякину самая легкая работа. Тут и
ребенок справится. Поэтому Дуняшка старалась хоть как-нибудь копаться.
К обеду она устала и все чаще стала
посматривать по сторонам, не кончили ли работу соседи. Но ток все шумел, и
Дуняшка, вытерев мокрое раскаленное на солнце лицо, снова принималась за
работу. Спина горела огнем, кружилась голова, нос был забит пылью, во рту тоже
было противно от пыли, и вообще она чувствовала себя разбитой. Веялка
остановилась, и Шура вдруг бросилась на другую сторону к Катерине.
— Что с тобой? — испуганно поддержала она бледную Катерину.
— Ой, не можу… Голова кругом пишла, — прошептала Катерина.
Ее вдруг начало рвать. Шура поддерживала. Дуняшка отвернулась.
Она тоже почувствовала тошноту.
— Ой, девка, а ты, часом, не тяжелая? — с сочувствием спросила
Шура. — Ну, отдохни, отдохни! Посиди тут.
Шура подвела Катерину к вороху, усадила на теплое зерно и
вернулась к веялке. Вместо Катерины встала Верка, полная девушка. Веялка
застучала вновь.
Дуняшка немного отдохнула во время заминки, но голова кружиться
не перестала. Стук барабана заполнил голову, воздуха не хватало, и она крепко
сжимала губы, чтобы пыль не попадала в рот, часто-часто дышала носом, а сама
машинально двигала и двигала лопатой.
Веялка остановилась.
— Ну что ты виснешь на ручке, а? — закричала Шура. — Это тебе
что, Ванька Макеев, что ли? Ты дави, дави на нее, крути!
— А я что, по-твоему, делаю! — огрызнулась Верка.
— Спишь на ходу, вот что ты делаешь! Здоровая кобыла! Тебе одной
крутить надо, а ты повиснешь на ручке и висишь, а я должна и веялку и тебя
ворочать. Как с Катериной работаешь, так рай, а как с этой встанешь— руки
отваливаются!
— Может, ты сама работать не хочешь, а я виноватая! —
закричала Верка.
— Ах, так! Это, значит, я работать не хочу. Валька! —
позвала Шура другую сменщицу. — Иди крути с Веркой, а я с ней больше не встану!
— А я что, лошадь, что ли? — недовольно отозвалась Валька,
засыпавшая в это время зерно.
— Что вы все на меня нападаете, — сморщила лицо, заплакала
Верка. — Что я вам сделала?
— Тьфу! — в сердцах сплюнула Шура. — Дали лодырей да калек, и
работай с ними как хочешь!
Дуняшке вдруг сделалось плохо. Она, держась за живот и быстро
хватая воздух ртом, побрела в сторону. Шура кинулась к ней. Поддержала,
усадила рядом с Катериной.
— Садись, садись, милая! Вот так! — приговаривала она, как
ребенку. — Схватки, что ли? Рожать-то тебе скоро ай нет?
— Через две недели, должно, — прошептала Дуняшка.
— Да нет, гляжу я, раньше начнутся. Ты, видно, уже не работница.
Вон бледная какая стала, как простыня. Может, ребятам сказать, они тебя домой
отвезут да бабку позовут, она посмотрит?..
— Не надо. Я сама… дойду. Посижу только.
Дуняшка прилегла на теплую пшеницу. Через некоторое время боль
в животе прекратилась. Полегчало. Она лежала и смотрела, как женщины, тяжело
наклоняясь, вслед за ручкой, крутили барабан. «Устали, наверно! Обед скоро…» —
подумала Дуняшка, встала и подошла к ним.
— Ну, девки, я пойду.
— Может, тебе провожатого дать? — спросила Шура.
— Не надо. Дойду сама… Только завтоком надо сказать.
— Сейчас позову. — Шура стала высматривать среди снующих по
току людей худую фигуру Петьки Егоркина. Увидела, закричала и замахала рукой.
Завтоком подошел.
— Дуняшке плохо стало. Домой отпустить надо.
Дуняшка стояла, виновато опустив голову, и перебирала пальцами
складки платья на груди.
— Раз плохо, пускай идет. Это дело такое, ядрена корень… Может,
тебя подвезти?
— Мы предлагали… отказывается.
— Ну ладно, — завтоком отошел.
— Дуня, ты в платок пшенички насыпь. В последний раз ты,
наверно, на току. Насыпь, насыпь, не бойся.
— Да-а! Михалыч заметит…
— Не заметит! Он мужик хороший, хоть и заметит, промолчит.
Шура сняла с головы Дуняшки платок, встряхнула его и насыпала
провеянной пшеницы, завязала концы. Дуняшка видела, как завтоком взглянул на
Шуру и отвернулся.
Она взяла узелок и направилась к деревне. Решила идти домой над
речкой под огородами, опасалась встретить на улице милиционера. Дуняшка спустилась
к речке и побрела по тропинке, раздвигая гибкие ветви ивняка. Они были теплые и
пыльные. По другому берегу речки проходила дорога в райцентр. Изредка по ней
пробегали, поднимали пыль полуторки и громоздкие угловатые «ЗИСы-Уралы». Они
везли зерно на элеватор. Тропинка раздвоилась. Одна вела дальше по берегу, а
другая спускалась вниз к реке. Дуняшка, осторожно ступая по ступеням, сошла
вниз. Там на берегу была лавочка, с которой брали воду из реки поливать грядки
овощей. На ней грелась на солнце большая зеленая лягушка. Когда Дуняшка приблизилась,
она с шумом плюхнулась в воду и тут же вынырнула недалеко от берега. Дуняшька
сняла тапки, села на теплые доски лавочки и с наслаждением опустила ноги в
парную воду. Было тихо. По воде разбегались круги от ног и расплескивали
отражение солнца и высоких белых облаков. Солнце раскачивалось на волнах,
рассыпалось на искорки и слепило глаза. Вода прозрачна. Видно, как из глубины
тянутся стебли камышей. Тонкие стрекозы неслышно кружились над водой, выбирая
место, куда присесть. Дуняшка умылась, смочила водой обгоревшую шею и босиком
по тропинке пошла дальше. До своей избы она не могла пройти по берегу. Нужно
было выйти по меже на улицу и по переулку пройти несколько дворов. Дуняшка
торопливо, не оглядываясь, перешла улицу и направилась к своей избе. «Только бы
милиционер не выскочил!»— подумала она. И как раз в это время услышала сзади
погромыхивание телеги. Кто-то ехал по главной улице, с которой только что она
свернула в переулок. Ехал не спеша, но в ту же сторону. Дуняшка заторопилась,
почти побежала.
«Господи, пронеси! Господи, пронеси! — кружилось в голове. —
Дом уж рядом, рядом! Еще два двора. Господи, пронеси! — Но и телега все ближе,
ближе. Слышно, как она въехала в переулок. Дуняшка задыхалась. — Только не
оглядываться! Один дом еще! Можа, пронесет!»
— Дунька! А ну постой на минутку! — раздался спокойный мужской
голос.
Она невольно оглянулась на ходу. Ее догонял бригадир Андрей
Исаевич. Он увидел девушку и решил узнать, почему она так рано ушла с работы,
поговорить с ней, может, пора ей отдохнуть перед родами. Но Дуняшка,
оглянувшись на него, еще быстрее побежала к дому. Почувствовав, что что-то
здесь не то, Андрей Исаевич хлопнул кнутом по спине лошади.
Дуняшка распахнула калитку, захлопнула ее за собой и, совсем
задыхаясь, выбиваясь из сил, побежала к крыльцу. В животе кололо. Она даже не
видела, что возле избы стоит отец. Он напился утром за жареной печенкой, не
пошел на работу. Около плетня Ивана Игнатьевича бригадир осадил лошадь.
— А ну погоди! Кому говорю! — крикнул он, соскочил с
телеги и направился к калитке.
— Куда прешься, гад! Ай забыл, на чей двор попал! —
остановил его Иван Игнатьевич и шагнул к крыльцу, подхватил топор, который со
вчерашнего вечера стоял у столба.
Бригадир шмыгнул из палисадника, вскочил на телегу и крикнул:
— Я сейчас власть приведу!
Андрей Исаевич вспомнил про те полмешка ржи, о которых говорил
Мишка-комбайнер, и решил сделать обыск у Ивана Игнатьевича. Он хлестнул лошадь
и запылил по переулку.
— Хоть сатану веди! Перестреляю всех… к такой-то матери!
Иван Игнатьевич швырнул топор в траву возле погреба, сел на
ступени и начал дрожащими пальцами сворачивать «козью ножку». Газета рвалась.
Он срывал новый клочок и крутил другую, потом, скрутив, никак не мог набить ее.
Табак рассыпался. Наконец справился и стал хлопать ладонью по карманам, искать
спички. Их не оказалось. Тогда Иван Игнатьевич поднялся и пошел в избу.
Дуняшка лежала на кровати и
рыдала, дергалась всем телом.
— Брать не надо было, — проворчал он.
— Да не брала я! Шура навязала, — всхлипывая, ответила Дуняшка.
Иван Игнатьевич взял спички на загнетке и снова вышел на
крыльцо. Не успел он докурить цигарку, как услышал грохот телеги,
подпрыгивающей на кочках. Телега приближалась. «Неужто с обыском? — мелькнуло
в голове Ивана Игнатьевича. — Нет, сволочи! Не пущу!.. Не шарить вам в моем
доме!» — решил он и стал на ступени крыльца.
Показалась телега. На ней сидели бригадир, председатель
сельсовета и милиционер, Васька Кирюшин, молодой парень, любивший прихвастнуть.
Сейчас Кирюшин был в боевом настроении, чувствовал себя сильным, защищающим
справедливость.
Телега остановилась возле плетня. Милиционер молодецки спрыгнул
на землю, поправил фуражку, ногой распахнул калитку и вошел первым. Его догнал
председатель сельсовета и пошел рядом. Андрей Исаевич задержался у лошади.
Иван Игнатьевич стоял на ступенях. Ждал.
— Принимай гостей, Игнатьич! — дружелюбно сказал председатель
сельсовета. — Не ждал?
— Я вас не звал… и не трогал. Вертайтесь от греха подальше.
— Нас ты не трогал, Игнатьич. Точно. Но народное добро,
говорят, трогал. Посмотреть придется. Если не трогал, и мы тебя не тронем.
— Идите назад, говорю! Не затевайте худого!
— Дорогу представителям власти! — пророкотал милиционер и,
не останавливаясь, пошел на Ивана Игнатьевича.
Тот побагровел и, когда Кирюшин приблизился к нему, схватил его
сзади за ворот рубахи, повернул к себе спиной, пнул ногой и отпустил.
Милиционер свалился на руки председателю сельсовета. Успел на лету подхватить
слетевшую с головы фуражку.
— Ах ты, гад! — крикнул он, хватаясь за кобуру. — Ты на кого… на
кого руку поднимаешь? А? Пришью, как собаку!
Иван Игнатьевич задом попятился в сени, захлопнул за собой
дверь и щелкнул железной задвижкой. И тут же дверь заходила ходуном. Со стены
посыпалась глина.
— Открой! Растудыт твою мать! Открой, говорят! Дверь высадим!
Иван Игнатьевич снял со стены ружье. Он помнил, что перезарядил
ее после того, как стрелял ночью.
— А ну уходи от дома! — крикнул он в окно.
Но, видно, милиционер не слышал его и продолжал ломиться в
дверь.
Тогда Иван Игнатьевич ткнул дулом в стекло. Оно выскочило на
улицу, зазвенело, рассыпалось.
— Расходись, сволочи! Стрелять буду!
— Папа! Не надо! — завизжала Дуняшка и бросилась к отцу.
Он прикладом сильно оттолкнул ее от себя. Она отлетела,
стукнулась боком о печь, упала и, завывая, поползла к кровати. Руки ее
подломились. Она ткнулась лицом в пол и потеряла сознание.
Кирюшин и председатель сельсовета тем временем присели на
крыльце и кричали оттуда:
— Игнатьич, выбрось ружье!
Андрей Исаевич, привязывавший лошадь в то время, когда
милиционер с председателем ломились в дверь, вырвал из плетня кол, подкрался
вдоль стены избы и хватил им по окну. Рама прогнулась. Стекла брызнули на стол,
зазвенели, запрыгали по полу. Бригадир снова вскинул кол.
Для Ивана Игнатьевича все
встало на место. Спокойно поймал он на мушку лицо бригадира и нажал оба курка.
Ствол резко подбросило вверх. Голова Андрея Исаевича откинулась назад. Он
выпустил кол, взмахнул руками, схватился за лицо и упал навзничь.
Иван Игнатьевич видел, как
председатель сельсовета кинулся за сарай, а милиционер перемахнул через
плетень и скрылся в лопухах. Фуражка его с красным околышем медленно катилась
по пыльной дорожке к калитке, подпрыгивала на козырьке, как птица с перебитой
ногой.
Иван Игнатьевич бросил ружье на стол на осколки стекла, выдвинул
ящик стола, взял горсть патронов, высыпал их на стол, оставил в руке два,
привычным движением переломил ружье, зажал приклад обрубком руки под мышкой,
вставил патроны в стволы.
— Игнатьич, опомнись! Что ты наделал! — кричал из-за сарая
председатель сельсовета.
Кирюшин, лежа в лопухах под плетнем, вытащил из кобуры пистолет,
зачем-то посмотрел в маленькую круглую дырку ствола и снял с предохранителя.
Рука дрожала. Еще ни разу не приходилось ему стрелять в человека. Милиционер
посмотрел в щель плетня на избу, решительно вставил обойму, набрал воздух в
легкие и заорал:
— Выбрасывай ружье! Стрелять буду!
Голос у него дрожал и прозвучал хрипло, неубедительно. Тотчас
же из окна полыхнул выстрел, и по плетню, чуть выше головы милиционера, резко
хлестнула дробь. Кирюшин ткнулся лицом в землю, и до крови распорол щеку о
сучок. «Еще заряд есть, вынудить выстрелить и попытаться проникнуть через окно.
Пока он с одной рукой перезаряжать будет, взять его можно!» — лихорадочно думал
милиционер, не замечая крови. Он просунул в щель ствол пистолета, послал две
пули в стену над разбитым окном и снова ткнулся лицом в траву. И сразу из окна
прогремел ответный выстрел. Кирюшин вскочил и вдруг увидел, как по переулку к
ним бегут мальчишки. Сюда же гнали на лошадях парни.
— Назад! — заорал милиционер и яростно взмахнул рукой с
пистолетом. — Назад!
Но никто не остановился. Тогда он перепрыгнул через плетень и
помчался к избе, стреляя на бегу в разбитое окно. Подбежал, вышиб кулаком
треснувшую от удара бригадира раму, вскочил на подоконник и увидел неподвижно
лежащих на полу Ивана Игнатьевича и Дуняшку. Отец лежал у стола. Из-под него
струйкой ползла по полу кровь. «Готов! И девка тоже!» — мелькнуло в голове.
Он медленно сполз с подоконника назад и вытер лицо ладонью,
стараясь унять дрожь в руке. На ладони осталась кровь. Кирюшин оглянулся.
Возле плетня, рядом с привязанной к столбу лошадью, собирались люди и смотрели
на него и на убитого бригадира. Андрей Исаевич лежал на спине. Лицо у него было
искромсано дробью и залито кровью. Внутри у милиционера было пусто и тоскливо.
Он не знал, что делать. Колени дрожали. Хотелось одного: сесть!
Подошел председатель сельсовета, бледный, с жалкой растерянной
улыбкой.
— Все! — сказал он зачем-то и развел руками.
Звук голоса привел в себя оцепеневшего Кирюшина. «Ничего, я
защищался… А девка случайно подвернулась. Бригадир-то убит. Наповал… А мог бы
и я!» — пронеслось у него в голове. И сразу вернулась уверенность.
— Накрыть надо, — кивнул он на труп.
Председатель сельсовета
послушно затрусил в сарай, нашел там старую фуфайку и накрыл лицо бригадира.
Толпа все росла, волновалась, шумела. Те, что уже знали подробности,
рассказывали вновь подошедшим.
— А Любаня, Любаня где работает? Послали за ней, что ли? —
спрашивал кто-то о жене бригадира.
— На току она… Ванька Макеев поскакал.
— Ох, горе-горемычное! Двое сирот осталось!
— А Игнатьич как? Живой?
— Не видать. Должно, конец… Милиционер ить сколько раз стрелял.
— И Дуняшки не слыхать! Видать, и ее ножки оттоптали землю.
Никто не уходил прочь и не входил в палисадник. Все будто бы
чего ждали. Вдруг по толпе прошел какой-то гул, и стало тихо. По переулку
бежала Любаня. Она, тяжело дыша, никого не видя перед собой, пробежала сквозь
расступившуюся молчаливую толпу и упала на тело мужа, громко стоная и
содрогаясь. Милиционер хотел было остановить ее, не пустить к мертвому мужу, но
председатель сельсовета отвел его в сторону.
Бабы завсхлипывали. Громко заплакала какая-то девочка. Любаня
голосила, стоя на коленях и раскачиваясь над телом мужа. Она то спрашивала у
него, причитая, на кого он оставил детей своих сиротинок, то посылала проклятья
дому Ивана Игнатьевича, поднимая над головой маленькие кулачки.
Привезли сельскую фельдшерицу. Бабы, заполнившие палисадник,
оторвали Любаню от мужа и отвели в сторону. Она повисла на их руках, продолжая
причитать и раскачивать головой. Фельдшерица подняла фуфайку за край,
посмотрела на лицо Андрея Исаевича, подержалась за кисть его руки и сказала
что-то милиционеру, разведя руками. Бригадира понесли к телеге.
И тут из избы донесся вопль,
за ним другой. Мальчишки и бабы шарахнули из палисадника. Кто-то заглянул в
окно, крикнул:
— Дуняшка рожает!
Заплаканные бабы засуетились, выдворяя ребятишек на улицу.
Дверь наконец-то выломали. Ивана Игнатьевича вынесли в сени. В сундуке нашли
чистую простыню и положили Дуняшку на кровать. Она металась, визжала, долго не
могла разродиться.
Молодая фельдшерица
волновалась, беспомощно опускала руки, не зная, как помочь. Догадались послать
за бабкой.
Дуняшка родила и притихла,
тяжело дыша открытым ртом.
— Ишь ты, какой крепенький! Ишь, какой терпеливый мужичок! —
бормотала бабка, наклонившись над постелью, перевязывая пуповину ребенку.