Помню, четырнадцатого мая, когда меня провожали в армию, в Масловке расцвели вишни. День был по-весеннему яркий, теплый. Столы для прощального обеда поставили в саду. Родственников у меня много. Солнце яркими пятнами пробивалось сквозь ветви на белую скатерть, на тарелки с едой, ослепительно отсвечивало от бутылок, стаканов. Остро пахло теплой землей, цветами, самогоном. Когда на мгновение стихали песни и пьяный говор за столом, слышно было, как гудят над головами пчелы, а у речки в белых вишневых кустах беспрерывно щелкает соловей. Было радостно от того, что я уезжаю из деревни, что ждут меня новые впечатления, новые места, новые люди, и одновременно было грустно и тревожно по той же самой причине: что за впечатления меня ждут, что за люди? Потом полдеревни растянулось по дороге, по мосту через речку. Шли на бугор, где всегда прощались с призывниками. Почти все были пьяны после долгого застолья. Шли медленно, орали песни, подшучивали над моими дядьями, которые набрались так, что выписывали ногами кренделя. Один из них сразу за мостом упал и не смог подняться, мгновенно уснул в теплой молодой траве под удалое щелканье соловья и возбужденные крики лягушек.
Мать моя, видя, что я ничуть не переживаю перед долгой разлукой, не грущу, тоже держалась стойко. А за столом всплакнула. Я чувствовал, что в душе у нее надежда была, что в армии я образумлюсь, отдалюсь от своих тюремных дружков. Она, как все матери, считала, что я только из-за друзей дважды попадал за решетку. Я тогда верил, что навсегда уезжаю из деревни. Не вернусь сюда больше никогда. Буду, конечно, заезжать к матери на денек-другой, на недельку, но жизнь моя будет идти в другом месте. Где? После армии будет видно. Из-за этих мыслей я со все возрастающей грустью поглядывал с бугра на деревню, на серые соломенные крыши, печально спрятавшиеся в весенней зелени ветел и тополей, на празднично белые от цветов сады, на большой луг со старым клубом посреди, где проходили все мои вечера. Когда я все это увижу снова? Разве мог я знать, что через полгода и три дня я буду стучать солдатскими сапогами по морозным масловским улицам.
В Тамбове меня быстро выкликнули из строя призывников, и через два часа я уже сидел в вагоне вместе с такими же тамбовскими волчатами, слушал стук колес, думал об украинском городе Ровно, где мне выпало служить. Моя воинская часть располагалась прямо на центральной улице, поближе к окраине. Вдоль тротуара шел невысокий зеленый забор из штакетника на каменном фундаменте. Перемахнуть через него можно было в одну секунду. Через месяц я принял присягу, и определен был в первый взвод первой учебной роты, где меня за полгода должны были сделать сержантом.
Командиром роты был капитан Сало, высокий, подтянутый, худощавый офицер с маленьким ртом и узкими щеками. Он мне сразу понравился тем, что на первом же построении, знакомясь с нами, вызвал из строя рядового по фамилии Жирный, худого паренька, оглядел его и сказал:
— Я вижу, ты такой же жирный, как я сало!
Вскоре меня назначили посыльным к этому капитану. В случае неожиданной тревоги или чрезвычайного происшествия в роте ночью, я должен был срочно мчаться за капитаном к нему на квартиру. Посыльными обычно становились быстрые на ноги солдаты. А я недавно во время первого же трехкилометрового забега притопал к финишу третьим из роты. Служилось мне легко, может быть, потому, как думается теперь, что я все время играл в солдата.
Однажды капитан позвал несколько человек из нашего взвода помочь перевезти мебель из комнаты в свою новую квартиру, которую он только что получил. Громоздкими у него были только шкаф да диван. С ними мы повозились, втаскивая по узкой лестнице на четвертый этаж. На улице было жарко, душно, и мы сразу взмокли. Стол, стулья и прочую мелочишку из мебели мы занесли быстро и принялись за тяжелые картонные коробки с книгами. Складывали все вещи в первой, большой комнате. Дверь в другую была все время закрыта. У одной коробки, которую нес я, дно не выдержало тяжести, и несколько книг вывалилось на пол. Произошло это в квартире, в коридоре. Я присел, стал собирать книги, складывать в коробку, радуясь, что капитан внизу, что в квартире я один, никто не видел, как я рассыпал книги. Одна книга, упав, распахнулась, открыла стихи на своих страницах. Я взял ее, прочитал несколько незнакомых и удивительно замечательных строк. Я взглянул на синий переплет, на имя поэта: Бунин.
— Нравится? — услышал я вдруг девичий голос и вздрогнул от неожиданности.
В проеме двери комнаты стояла, как мне показалось тогда, удивительной красоты девушка, вся какая-то воздушная, прозрачная, розовато светящаяся. Позади нее, помнится, было окно без занавесок. Ослепительное солнце освещало девушку сзади, и сквозь тонкую ткань розового сарафана видно было ее юное тело с необыкновенно тонкой талией. Эта фея, неизвестно откуда появившаяся, глядела на меня чуть снисходительно и насмешливо и улыбалась. На мгновение я онемел, застыл, приходя в себя. Теперь-то я понимаю, что ей очень понравился тот эффект, который она произвела на меня, неожиданно и бесшумно выйдя из комнаты на стук рассыпавшихся книг. А тогда я, чтоб не стоять немым болваном, брякнул в ответ на ее вопрос:
— Нравится!
Девушка легонько прислонилась голым плечом к косяку двери и приказала повелительно и по-прежнему чуточку насмешливо:
— Прочти, что тебе понравилось!
Я пришел в себя и в ответ на ее насмешливый тон стал наглеть. Читал я, взглядывая на нее, будто строки эти предназначались ей.
Беру твою руку и долго смотрю на нее,
Ты в сладкой истоме глаза поднимаешь несмело:
Вот в этой руке — все твое бытие,
Я всю тебя чувствую — душу и тело.
Последнюю строку я читал, опустив книгу и глядя в серые глаза девушки. Я произнес эти слова с такой нежностью, будто знал ее сто лет и обращался только к ней одной.
— А ты хорошо читаешь! — одобрила девушка.
— Что поделаешь, — скромно опустил я глаза и, играя, вздохнул: — Я — поэт!
— Да? Интересно, — усмехнулась она. — А имя у тебя, случайно, не Евтушенко?
— Видите! — радостно, по-прежнему играя, воскликнул я. — И вы меня знаете!.. — Потом быстро изменил тон, произнес печально, оттянув двумя пальцами солдатскую гимнастерку на груди. — Даже под этой робой не спрячешься, никуда не денешься, — развел я руками. — Слава!.. Ну, раз так, давай знакомиться. — Я шагнул к девушке и протянул ей руку: — Женя!
— Ада, — ответила она, глядя на меня с прежней чуть насмешливой улыбкой, но руку подала.
Я взял ее тонкие теплые пальцы, думая, что она приняла игру и назвала первое пришедшее на ум красивое имя, и наклонился, пытаясь поцеловать руку, но она быстро отдернула ее. Из коридора донесся глухой шуршащий стук картонной коробки и голос одного из солдат:
— Алешкин, ты где прячешься? Не сакова…
Он замер на полуслове, увидев меня с девушкой. И почти тотчас же появился капитан и сказал сердито:
— Ада, не мешай ребятам работать!
Девушка мгновенно и бесшумно исчезла в комнате, откуда появилась две минуты назад. А я выскочил из квартиры мимо капитана и загрохотал сапогами по бетонным ступеням.
Весь день не выходила у меня из головы Ада, капитанская дочка, весь день я был под впечатлением от встречи с ней, весь день я чувствовал себя так, будто со мной случилось что-то необычно хорошее, светлое. И в то же время я корил себя за то, что в разговоре с ней принял шутовской тон, не познакомился толком, остужал свои чувства, думая, разве что изменилось бы, если бы я назвал ей свое имя? Разве я когда-нибудь увижу ее? И радость сменялась грустью, печалью от мысли, что я никогда ее не увижу! Но печаль была светлая. Чтобы я ни делал: слушал ли скучную лекцию о радиолокационной станции, ходил ли в строю по плацу, разбирал или собирал свой автомат, — меня не покидало чувство беспричинной радости. Может быть, от этого я делал все легко, весело и как-то лихо. Чем больше я думал об Аде, тем очаровательней она мне казалась, и тем сильнее хотелось увидеть ее, просто постоять рядом с ней мгновение.
И такой случай вскоре мне представился. Недели через две, в субботу, дневальный сказал мне, что дежурный по части требует к себе капитана Сало. Я, не мешкая, помчался к капитану, волнуясь, надеясь хоть мельком взглянуть на его дочь. Только бы взглянуть на Аду, поймать ее взгляд, увидеть улыбку на милом лице. О большем я не мечтал. Нажимая решительно на кнопку звонка, я считал, что откроет дверь сам капитан, но неожиданно увидел ее. Ада, конечно, тоже не ожидала увидеть меня.
— Товарища капитана срочно зовут в часть! — выпалил я смущенно и радостно таким тоном, словно это была необыкновенно хорошая и важная весть.
— Его нет дома, — Ада смотрела на меня как-то любопытно и весело.
— Как же так, — удивился и растерялся я, будто капитан обязан был сидеть дома, ждать меня. — Где же он?.. Его зовут…
— Кто там, Ада? — услышал я из глубины квартиры женский голос.
— Это за папой! — чуть повернула голову Ада на голос, показав мне маленькую сережку с зеленоватым камнем на мочке уха, которое беззащитно и нежно выглядывало из желтоватых вьющихся волос.
— Случилось что? Пусть заходит сюда, что вы там в двери.
Ада посторонилась, пропустила меня и захлопнула дверь. В квартире все вещи уже были расставлены по местам. Занавески на окне тихонько колебались от ветерка. Жена капитана стоит, вытирая мокрые руки, в двери ванной. За ее спиной видна на раковине умывальника стопка белого мокрого белья.
— Случилось что? — спокойно повторила мать Ады, обращаясь ко мне.
— Вроде бы все тихо… Дежурный по части зачем-то вызывает.
— В домино, небось, не с кем ему поиграть. Не дает покоя и в выходные, — проворчала женщина и повернулась назад, к мокрому белью. — Он через пять минут придет… Ада, угости человека чаем, пусть подождет…
Девушка с серьезным независимым видом, словно она делает одолжение матери, молча направилась в кухню мимо ванной. Я следом, стараясь не стучать сапогами по паркету.
— Чай? Кофе? — В кухне лицо девушки изменилось, приняло, как в прошлый раз, чуть насмешливое и какое-то покровительственное выражение.
— Что быстрее?
— Боишься обременить? — достала Ада две чашки из шкафчика и поставила на стол: одну передо мной, другую напротив.
— Что ты? Это от жадности, — принял я радостно ее тон. Я чувствовал себя легко. Что-то большое, веселое распирало мне грудь, давило изнутри. Хотелось говорить, говорить без умолку, говорить и смеяться. — Боюсь, начнешь варить кофе, а тут товарищ капитан явится, и я останусь ни с чем.
— Значит, чай. Только имей в виду, у нас так заведено: если с заваркой, то без сахара, а если с сахаром, то без заварки. Тебе с чем?
— Понял… Тогда мне без заварки и без сахара, но пиво!
— Пиво кончилось, один коньяк остался.
— Коньяк я не пью. С коньяка у меня сердце слишком большое становится, грудь разрывает от любви. Водочки можно…
— Водочку не держим…
Этот пустой шутливый разговор казался мне необыкновенно остроумным. Я был счастлив. Я наслаждался звуком ее мягкого обволакивающего меня нежностью голоса, мягкими женскими движениями тонких с легким загаром рук.
Ада открыла банку с растворимым кофе, поддев крышку чайной ложкой. Крышка подскочила вверх и со звоном упала на пол. Мы одновременно быстро наклонились за ней, намереваясь поднять, и стукнулись головами.
—Уй! — воскликнула Ада, выпрямляясь и потирая одной рукой лоб. Крышка от банки досталась ей. — У тебе голова чугунная! Чуть мою не расколол!
Я в свою очередь тер себе лоб, приговаривая:
— Ну да, сталь не колется! А в моем чугуне вмятина на всю жизнь останется.
Мы взглянули друг на друга и захохотали вдруг так громко, что мать Ады прекратила стирку, выглянула из ванной и недоуменно посмотрела на нас.
— Вы чего?
— Лбами стукнулись, — смеясь, ответила Ада.
Потом мы пили кофе и смотрели друг на друга.
— Я думала, что ты пошутил, когда сказал, что ты поэт…
— Ты хочешь сказать, что теперь веришь, что я Евтушенко?
— Ну нет. Ты Петро Алешкин, — на украинский манер назвала она мое имя, и я удивился, откуда она знает, как меня зовут, но Ада сама пояснила. — Андреев Максим мне рассказал о тебе…
Сержант Андреев, командир моего отделения, прежде чем получить лычки на погоны, был посыльным к командиру роты.
— Ты Бунина любишь? — спросила она.
— Я не читал его. Даже не слышал это имя.
— Бунина не читал? — удивленно воскликнула она. — Какой же ты поэт?
— Думаю, что и мои деревенские учителя тоже никогда не слышали это имя!
— Ну, да, да… Его книги не в каждой библиотеке найдешь… А я его больше всех поэтов люблю. Много наизусть знаю…
— Это же здорово! — восторженно перебил я без тени иронии. — Ты мне будешь читать Бунина, а я тебе Блока, Есенина!
— Когда? — засмеялась она. — Сейчас?
— Нет, завтра! Завтра воскресенье, днем ты свободна, и мне днем сбежать легче…
— В самоволку?
— Ну да!
— Мне папа голову оторвет!
— Он не узнает. И патруль нас не встретит… Самовольщиков ищут в городе, а мы за город пойдем. От нас близко, — тараторил я, совершенно не веря, что Ада согласится. — Встретимся сразу после обеда. У нас свободное время. На автобусной остановке. Там, где наша улица спускается под горку, на выезде из города есть остановка. Сядем в автобус и через пять минут за городом, в поле. Знаешь, как там маки цветут! Я никогда не видел, чтоб маки цвели в пшенице! Это сказка! А воздух, запахи! Чудо! Ты увидишь, как там здорово! Тебе понравится… Будем гулять, читать стихи!
Действительно, на меня неизбывное впечатление произвели поля в окрестностях Ровно. До сих пор стоят перед глазами. Несмотря на такое название города, местность вокруг него отнюдь не ровная, холмистая. И когда смотришь от подножья холма вверх на выколашивающееся светло-зеленое поле пшеницы, сплошь усеянное яркими алыми маками, какой-то небесный восторг распирает грудь, захватывает дух. Недавно наш взвод водили на ученье в лесопосадку. Мы учились окапываться перед боем. По пути туда и обратно я глаз не мог оторвать от этой необыкновенной красоты полей. Может быть, тот, кто каждый день смотрит на них, привык, не замечает, но на свежего человека эти поля под солнцем производят удивительное впечатление.
Вот по этим полям, по пыльным проселочным дорогам мы с Адой гуляли на следующий день. Говорили, читали стихи, молчали. Все было здорово! Как счастлив был я рядом с ней! Как наслаждался звуком ее дивного голоса, стихами Бунина, так чудесно гармонировавшими с этими маками, с чуть слышно шелестевшей пшеницей, с этой пыльной травой на обочине дороги, с этими полосатыми шмелями и невидимыми пчелами! Как мило щурила она свои блестящие серые глаза на ярком солнце! И вновь она казалась мне прозрачной в своем розовом сарафане. Я отводил глаза от ее голых загорелых плеч, от тонких рук, теребящих рассеянно сочный стебелек пшеницы. Я не смел, боялся к ней прикоснуться. А когда случайно, на ходу, наши руки касались друг друга, меня словно обжигало. Она, видимо, чувствовала мое состояние и опускала глаза, улыбалась. Мы почти не шутили, вели серьезный разговор. За весь день я не сделал ни одной попытки обнять ее. Прежний опыт был напрочь забыт, словно его не было. Я снова был робок, неуклюж, невинен. Когда прощались в автобусе, на людях, я задержал на мгновенье ее горячую тонкую руку в своей, любуясь напоследок ее лицом, и заметил, что она с такой же нежностью смотрит на меня. Странное дело, думая о ней, о наших долгих прогулках по полям в окрестностях Ровно, я не могу вспомнить теперь, какие у нее были глаза, нос, брови, губы, помню, что была она сероглазая, потому что я так назвал ее однажды. Осталось в памяти только общее впечатление от ее юного, то чуточку насмешливого, то наивного лица, лица, приводившего тогда меня в восторженный трепет, и к которому я ни разу не осмелился прикоснуться губами.
Ночью мне, конечно, не спалось. Я лежал в постели, в полутьме казармы, и, видимо, блаженно улыбался, вспоминал нашу встречу, вспоминал, как мы искали глазами над полем очумевшего от счастья жаворонка и никак не могли найти, вновь читал стихи Аде, вновь испытывал то счастливое состояние, когда блаженство заполняет всего тебя, останавливая время. И мне казалось, что руку мою все еще жжет от прикосновения ее руки. С тем же счастьем вспоминалась той ночью Иринушка, лагерная учительница, я еще надеялся, что Калган узнает ее адрес и пришлет мне. С такой же нежностью думал я о Тане Жариковой, четырнадцатилетней деревенской девчонке, которая так неожиданно быстро расцвела той весной и ошеломила меня своей красотой, когда я вернулся из колонии. Она была среди провожавших меня в армию, стояла на бугре с подружками. Я подошел к ней и обнял на прощание, хотел поцеловать, но она не далась, вывернулась из моих пьяных рук. Потом мне долго не давало покоя воспоминание о ее маленьком, гибком, упругом и крепком теле в моих объятиях. Думая об Аде, Иринушке, Тане, я удивлялся, как я могу с одинаковой нежностью вспоминать их, как могу любить их одновременно. Но и тогда я понимал, что люблю их по-разному. Иринушка — это страсть, поглощающая всего меня, сжигающая страсть, омут, в который я готов броситься бездумно — и пропади все пропадом. Ада — сладкий плен, безвольное растворение в нежном бестелесном мареве, полный покой в обволакивающем теплом легком пуху. Таня — это то, что зовется первой любовью. Рядом с ней хочется быть сильным, собранным, уверенным в себе, хочется оберегать ее, защищать, держать под своим крылом, хочется видеть всегда рядом с собой. Так я думал тогда, не догадываясь, что человеческое счастье так хрупко!
Я еще несколько раз встречался с Адой за городом, в поле, растворялся в сладком блаженстве. Я считал, что и она испытывает рядом со мной то же самое. Возможно, так оно и было. Весь ее вид, голос, движения, лицо, светившееся нежностью и покоем, говорили о том, что ей хорошо идти со мной рядом, сидеть на траве, читать стихи, говорить о своем детстве, о дедушке-инвалиде, бывшем учителе, о Бунине. Благодаря ей, и я полюбил Бунина и люблю до сих пор. Хорошо было с ней и просто молчать, глядеть на белесое от жары небо с редкими светящимися облаками, на легких белых бабочек над дорогой или на желтеющее поле с маками. При нас оно выколосилось, стало сухо шелестеть в ожидании комбайна, при нас осыпались, растворились в пшенице маки, при нас замолчали невидимые жаворонки, зато стали неумолчно трещать кузнечики. И однажды поле встретило нас короткой рыжей щетиной, глухим рыком тракторов вдали на холме, методично и неумолимо превращавших поле в скучное черное пространство.
С этого дня мы стали встречаться в городе, гулять по улицам, ходить в кино. В разговоре у меня стали проскальзывать мысли о совместной жизни с Адой после службы. Она никогда не поддерживала такой разговор. Я считал, что из скромности. А я уже не мыслил дальнейшей жизни без нее, хотя по-прежнему ни разу не обнимал Аду, по-прежнему был болтлив с ней, но робок. В своем воображении перед сном, в казарме, я часто держал в объятьях ее необычно тонкое тело с прозрачной кожей, наслаждался им, чувствовал его теплоту и нежность, но наяву у меня не поднимались руки хотя бы шутя обнять ее. Но не робость была тому причиной, а уверенность в том, что все это ждет меня впереди. Не надо торопиться. Буду я обнимать ее, и она будет ласкать меня, и будет это длиться вечно. Ничто не омрачало наши встречи, нашу любовь. Впрочем, нет…
Помнится, дважды мимолетная ревность колола меня. Один раз я неожиданно встретил ее возле санчасти под раскидистым ореховым деревом с сержантом Андреевым. Явственно помню, как я торопливо выскочил из-за угла здания, увидел их и приостановился ошарашенный. Поразило меня не то, что я встретил ее на территории части, она говорила мне, что иногда забегает к отцу, и не то, что она была с Андреевым, поразил, ошеломил меня ее вид, вид вульгарной развязной девки, хохочущей над скабрезным анекдотом. Возможно, Андреев действительно в тот момент рассказал ей какой-нибудь солдатский анекдот, которые он любил и умел мастерски показывать. У него тоже был необычный вид, вид мартовского кота, который увивается вокруг своей подруги, посматривая на нее вожделенно. Взглянув на меня, Ада мгновенно изменилась, стала прежней, той, что я знал и любил. Лицо ее озарила та особенная тихая улыбка, которая сводила меня с ума. Я кивнул ей, поприветствовал и пошел дальше, чувствуя неожиданно навалившуюся на меня тяжесть в душе. Через минуту мне уже не верилось, что это она, Ада, хохотала так развязно, казалось, что примстилось, не было этого. Просто от неожиданности так почудилось и потому поразило. Что могло ее связывать с Андреевым? С этим туповатым, грубым весельчаком, болтуном? Он не скрывал, что после седьмого класса, когда его выгнали из школы, ни разу не прикасался к книге. Хоть и думал я так, но беспокойство не покидало меня до вечера, тянуло к сержанту, хотелось узнать — есть ли что-нибудь, что связывает его с Адой? Андреев был общителен, говорлив, ни одной минуты не мог оставаться один, всегда искал с кем бы ему поболтать, чтобы быстрее прошло время. Мне всегда было скучно слушать его болтавню, и я очень редко бывал с ним. Но в тот вечер я, услышав его голос в одном из отсеков казармы, быстро направился к нему и во время разговора, мягко возражая ему в чем-то, вставил, что Бунин говорил об этом по-другому.
— Бунин? — взглянул он на меня и спросил: — Из какого он взвода?
Я успокоился. Ада, если бы они встречались, не могла не произнести при нем хоть раз имя любимого писателя.
В другой раз я встретил Аду с лейтенантом на каштановой аллее, которая шла между плацом и казармами. И снова она была иной, не такой, как при мне, какой-то игривой, и снова изменилась, увидев меня.
— И этот у ног? — услышал я за спиной веселый голос лейтенанта. Говорил он обо мне. Видимо, заметил перемену в ее лице, когда я проходил мимо.
Я весь превратился в слух, в одно большое ухо: что ответит она? И расслышал ее приглушенный быстрый ответ:
— Тут другое… не трожь!
— Ну-ну! — развязно захохотал лейтенант. — Сколько в тебе… — произнес он сквозь смех.
Последнее слово я не понял, не расслышал.
В тот вечер мы встречались, и мне все время хотелось спросить у нее, какое слово он произнес, говоря: сколько в тебе… Ведь в ответ на это слово она рассмеялась, видимо, соглашаясь с ним.
В самоволку я больше не бегал, получал законное увольнение. Со службой у меня ладилось. Все получалось. Даже на перекладине, которую в деревне я никогда не видел, а в колонии не подходил к ней, чтобы не опозориться на глазах у ребят, я научился лихо делать подъем переворотом, выход силой, легко подтягивался. А с теоретической учебой у меня всегда был порядок.
Пришла осень. Каштаны, росшие вдоль плаца, стали ронять большие колючие шарики. Они стукались об асфальт, с треском лопались, выбрасывали маслянисто поблескивавшие на солнце коричневые ядра, которые приятно было брать в руки и тереть пальцами, ощущать живую прохладу. От солнца уже не хотелось прятаться в тень, а по ночам все чаще стали лить дожди.
В один из таких осенних дней, кажется, это была суббота, случилось то, во что мне и сейчас, когда прошло тридцать лет, трудно поверить, что это было, трудно объяснить и понять.
В тот день старшина приказал мне собрать грязное постельное белье, пересчитать, уложить в мешки и приготовить к отправке в прачечную. Я сделал все как надо, отнес мешки в каптерку, где хранилось имущество роты: солдатские бушлаты, ненужные летом, чистые портянки, простыни, запасные котелки и прочее хозяйство старшины. Там же был стол, за которым сержанты играли в карты и изредка выпивали, стоял старый продавленный диван с потрескавшейся кожей. Широкие стеллажи и шкафы с имуществом расположились не только вдоль стен, но и посреди комнаты, как в библиотеке. Сложив мешки в кучу возле стеллажей, я направился к выходу, открыл дверь и услышал женский голос, ее голос, и шум приближающихся шагов. Я хотел выскочить навстречу с радостно заколотившемся сердцем, но взглянул на расстегнутую до ремня гимнастерку, подумал, что нельзя в таком виде появляться перед ней. Тихонько прикрыл дверь каптерки и стал быстро застегивать пуговицы, прислушиваясь к приближающимся шагам и голосам и решая, зачем она здесь? Подумал, что пришла с отцом.
В казарме было пусто. Вся рота на занятиях. Только дневальный, как всегда, торчал возле тумбочки у двери, да где-то болтался дежурный по роте сержант Андреев. Шаги замерли возле двери в каптерку, и я бесшумно метнулся за стеллаж, присел. Не понимаю, почему я тогда спрятался, не встретил их? И кто знает, как текла бы теперь моя жизнь, не спрячься я? Только бы не так, как сейчас. Вошли двое. Кто с ней — я не видел, не знал пока. Вошли молча и зачем-то заперли дверь. И замерли. Доносилось только какое-то странное чмоканье и легкий шорох одежды. Звякнул, а потом стукнул об пол тяжелый солдатский ремень. И шепот, оглушивший меня, бросивший в трепет, шепот сержанта Андреева:
— Сюда, сюда, давай!
— Быстрей! Не могу! — ее голос, родной, милый голос, ударивший меня ножом в сердце.
Громкий, грохочущий короткий топот и взрыв пружин дивана. Недолгая возня и стон, долгий, протяжный, вытянувший из меня последние силы, сознание, ощущение реальности. Как мне описать то, что я чувствовал? Есть ли слова, чтобы передать ту боль, ту оглушающую тоску, страх, да-да, страх от ощущения неожиданного обвала, обрушившегося на меня. Не то ли испытывает человек, с восторженным трепетом любующийся красотой гор, водопадами, заснеженными вершинами, стоя в безопасном месте, на тропе, вдали от обрывов, когда вмиг с ужасным грохотом налетает на него сверху каменный поток и неудержимо мчит вниз, к краю пропасти! Опомнился я, когда услышал ее сердитый недовольный вскрик:
— Давай, еще, еще!
И виноватый выдох сержанта:
— Все! Не могу…
— Слабак! — злой вскрик Ады.
Я, не помня себя, вылетел из-за стеллажа. Сержант рядом с диваном, спиной ко мне, как-то побито натягивал на себя брюки, а она со злым лицом и совершенно безумными глазами лежала на диване, бесстыдно раздвинув ноги с поднятыми коленями. Увидев меня, она не испугалась, не смутилась, а даже обрадовалась, вскинула мне навстречу руки, те руки, одно прикосновение к которым вызывало во мне сладкий трепет, долгое ощущение нежности и истомы, и воскликнула:
— О-о, ты! Иди ко мне!
Я окончательно потерял себя, стал безумен. Подскочил к ней, взмахнул кулаком, намереваясь одним ударом уничтожить ее так же, как она уничтожила меня. Ада, увидев, что я лечу к ней с яростным лицом, совсем не с тем намерением, которое ожидала она, вмиг сжалась в комок, закрыла лицо руками. Слава Богу, сержант быстро опомнился, схватил меня, оттолкнул от нее к двери. Я выскочил из каптерки, дрожа, и помчался по казарме к выходу.
— Ты чо! — испуганно воскликнул дневальный.
Я вылетел из казармы и приостановился на лестничной площадке, чувствуя ужасную резь в желудке. Боль в желудке я начал чувствовать еще до армии, в колонии, то сосущую, то острую, возникавшую обычно часа через три после еды, особенно в те дни, когда приходилось понервничать. Но теперь была такая боль, резь, которую я ни разу не испытывал, до судорог, до спазмы мышц. Я скрючился, сильно прижал руки к животу и, постанывая, присел на ступени.
— Что с тобой? — услышал я тревожный голос и поднял голову.
Передо мной стоял лейтенант, командир взвода соседней роты.
— Желудок! Идти не могу! — простонал я, сдерживая слезы.
Он отвел меня в санчасть. Там вызвали скорую помощь и отвезли меня в госпиталь, где, взяв множество анализов, установили, что у меня язва двенадцатиперстной кишки. Подлечили немного и комиссовали.
Семнадцатого ноября я уже был в Масловке.
Аду я больше никогда не видел и ничего не слышал о ней.