Лагерная учительница

Лагерная учительница

"Лагерная учительница" - второй рассказ из цикла "Юность моя - любовь да тюрьма". Критики убедили меня, что это один из лучших моих рассказов. Судите сами!
2. ЛАГЕРНАЯ УЧИТЕЛЬНИЦА
Рассказ 
После амнистии я проболтался месяц в деревне, обдумывая как жить дальше. Уехать просто так из Масловки я не мог, паспорта не было. Председатель говорил: работай в колхозе, в городе ты пропадешь, справки ты от меня не дождешься, значит, паспорта тебе не видать. Забудь о нем.
Был декабрь. Постоянной работы в колхозе не было. И два раза в неделю вместе с тремя мужиками и трактористом возил я солому с полей коровам на корм. Утром, часов в девять, мы собирались в теплушке на ферме, резались в карты в дурачка до одиннадцати, а потом ехали в поле на тракторе. Сгорбившись, подняв воротники от холода, сидели мы на больших трактор­ных санях, срубленных специально для перевозки соломы. Снежная пыль от гусениц осыпала нас всю дорогу. Мы останавливались возле омета, снег вокруг которого весь испещрен заячьими следами, наклады­вали воз, потом, если погода была солнечная, не мело, делали в омете конуру и снова начинали играть в карты, пока низкое солнце не коснется горизонта. Возвращались всегда затемно.
Председатель колхоза решил летом строить новый коровник, и нужны были каменщики. Со стороны ему нанимать не хотелось, и он направил в Уварово в строительное училище трех парней до весны. Среди них оказался и я. Летом я снова собирался поступать в Тамбовский пединститут, а до лета нужно было где-то перекантоваться. Учителем я не думал работать, я хотел получить литературное образование.
Жили мы в Уварово в общежитии, жили весело. Два этажа занимали будущие штукатуры-маляры, а два — каменщики и плотники. После занятий еще на пороге училища друзья мои, помнится, часто спра­шивали у меня: сегодня куда двинем?
Я окидывал взглядом девчат, выходящих на улицу, и останавливал какую-нибудь ласково:
— Валюшка, нам так хочется заглянуть к тебе вечерком, посидеть, попеть под гитару?
Я не помню, что бы мне отказывали. Думается, потому, что ни одна такая вечеринка не заканчивалась скандалом. Никто не упивался вусмерть, не грубил девчатам. Они знали, что я пишу стихи. Я охотно давал им читать свои тетради. Песни на мои стихи пели ребята под гитару, а сам я так и не смог научиться играть. Местные хулиганы, которые часто бывали в общежитии, с насмешкой называя его НИИ по половым вопросам, обходили стороной комнату, где были мы. Они знали, что я сидел, знали за что, знали, что со мной всегда финка, которую я носил в боковом кармане пальто в специальных кожаных ножнах. Если, бывало, они врывались в комнату, где проводили вечер мы, я никогда не вступал с ними в спор, молча брал финку и начинал резать на столе хлеб или колбасу. Лезвие у нее было острейшим. Я, хвастаясь, иногда показывал, как она сбривает пушок на моей руке. Верхняя часть лезвия была в зазубринах, как пила. Длина — тридцать сантиметров. Вот такой финкой я спокойно, не обращая внимания на с шумом ворвав­шихся местных хулиганов, резал хлеб. А одна из хозяек комнаты говорила им:
— Извините, ребята, у нас и так, видите, комната забита, сесть негде… В другой раз…
Они, посопев секунду-другую недовольно, по­косясь на мою финку, на мое спокойное лицо, уходили. Местные ребята, как мне передавали, были уверены, что я, не задумываясь, пущу в ход нож. Но я не был уверен, что смогу пырнуть им человека, более того, был уверен, что никогда не смогу этого сделать.
В застольях я никогда не был тамадой, не был балагуром. Оставался застенчивым, скованным, хотя тщательно скрывал это. К девчатам относился двойственно: в светлые минуты по-прежнему обожествлял их, это было чаще всего, а в грустные, вспоминая Анюту, охотно поддерживал мужской разговор, говорил, что все они шлюхи, все готовы распластаться под любым уродом. В те дни я не только ни разу не был с женщиной, но даже ни разу не касался девичьих губ. Думается, что такой опыт вскоре пришел бы ко мне. Я замечал, как поглядывают на меня некоторые будущие штукатуры. Все пришло бы той зимой шестьдесят восьмого года, если бы я вновь не оказался за решеткой.
Помнится, это было после Рождества, в субботу, я зачем-то приехал в центр и встретил там Ваську Губана из Яруги, с которым мы сидели в СИЗО. Тогда он, чуть попозже меня, получил свой срок и тоже освободился по амнистии. Мы уже виделись с ним не один раз, выпивали, но к его компании я не пристал, по-прежнему старался держаться подальше от него. Вид у Губана был помятый, глаза страдающие, ищущие. Понятно, после сильного бодуна. Увидел меня, обрадовался. Пошли в пивнушку. Там он отошел малость, пил, охал, вздыхал: хорошо! Называл меня братаном. После второй кружки совсем взбодрился, говорит:
— Братан, чуть не забыл… Мне фонарик купить надо, здесь в культтоварах. Но там мегера работает, я ей десятку должен… Мне она не продаст, заберет деньги, зайди, купи! — сует он мне рубль двадцать.
— О чем речь! Пошли… — быстро согласился я. Пить еще одну кружку холодного пива в холодной грязной пивнушке не хотелось. Не терпелось поскорее отделаться от Губана. Подумалось, помню, куплю фонарик и распрощаюсь.
— Только ты повнимательней выбирай, — советовал он мне по пути в магазин. — Чтоб светил хорошо, в точку, не разболтанный был, ладно? Лампочку проверь!.. А я на улице подожду…
В магазине была только одна женщина в белой пуховой шапочке, небольшого росточка. Она стояла ко мне спиной, разговаривала с продавщицей, молодой, рано располневшей женщиной с добродушным спокойным лицом. Были они как раз в том месте прилавка, где продавались радиоприемники, батарейки, фонарики. 
Я попросил фонарик и стал рассмат­ривать его, откручивать-закручивать, пробо­вать пальцем — хорошо ли держится лампочка? Стукнула входная дверь, но я не оглянулся: мало ли народу ходит в магазин? Мне показалось, что лампочка вкручи­вается как-то криво, и я попросил продавца, которая, прекратив разговор с женщиной, смотрела, как я разглядываю фонарик, показать мне другой. Она потянулась к полке, и в это время раздался звон разбитого стекла. Мы — продавец, женщина и я — разом обернулись на звон. Васька Губан с нахлабученной на лоб шапкой запустил руку в разбитую витрину прилавка, выгреб что-то оттуда, сунул руку в карман, повернулся, крикнул мне: Тикай! — и рванулся к двери. Первой опомнилась женщина в пуховой шапочке и бесстрашно кинулась к нему наперерез, а продавщица тонко заорала:
— Держите его!
Губан около двери отшвырнул женщину и выско­чил на улицу.
Продавец по-прежнему кричала истошно и тонко:
— Держите его! Держите! — Она откинула крышку прилавка и, несмотря на свою полноту, стремительно бросилась ко мне.
Я только тут понял, что меня принимают за соучастника кражи, и тоже рванулся к выходу, но проем двери, раскинув руки в стороны, храбро закрывала маленькая женщина. Белая пуховая шапочка на ее голове сбилась в сторону. Я остановился в нерешитель­ности: бить ее, отшвыривать! Если бы передо мной был мужик, другое дело. И в этот миг сзади меня цепко, судорожно обхватила продавщица, донесся громкий голос грузчика, спешащего из подсобки на помощь. Я понял, что сопротивляться бесполезно, мне не уйти, повернул голову к крепко обнимавшей меня продавщице и сказал спокойно, даже, кажется, улыбнулся:
— Задушили! Отпусти… — и усмехнулся навстречу разъяренному грузчику.
Он был мордат и широкоплеч и не скрывал намерения врезать мне от души, пока держит сзади продавщица.
— Я хотел вора задержать, а они меня схватили, дуры!..
Грузчик остановился в растерянности: верить мне — не верить?
— Отпусти! — уже грубее крикнул я продавцу.— Из-за тебя вор удрал!
Она неуверенно разжала мягкие объятия, говоря:
— Не выпущу из магазина до милиции.
Маленькая женщина быстро поправила свою пуховую шапочку и выскочила на улицу, Надеясь догнать Губана, но быстро вернулась, сказала с горечью:
— След простыл!
Выяснилось: Губан разбил витрину с золотыми изделиями и унес несколько золотых колец и сережек. Как позже посчитали, всего на сумму около двух тысяч рублей.
Милиция прибыла быстро. Отделение было неподалеку. Я думаю, мне бы удалось выкрутиться: разговаривал с ними я совершенно спокойно, что сбивало их с толку. Но они под конец допроса решили меня обыскать, и сразу обнаружили за пазухой финку, да и продавец с женщиной твердили в один голос, что я соучастник, отвлекал, когда тот воровал. Они отчетливо слышали, как вор крикнул мне: Тикай! Это «тикай» меня и погубило. Я был арестован.
Следователю я продолжал твердить, что зашел в магазин случайно, вора не знаю, никогда не видел и не могу сказать, почему и кому он крикнул: Тикай! Следователь мне не верил скорее всего потому, что я уже сидел один раз, значит, был способен на преступ­ление. Сколько бывшего зека не корми, он все равно в тюрьму смотрит! Однажды следователь не выдержал моего упорства, вспылил, заорал на меня, распаляя себя, и врезал кулаком изо всех сил, целясь под дых, но промазал, попал в живот. Я свалился с табуретки на пол. Первый раз меня били. В прошлый раз было незачем. Я ничего не отрицал, все протоколы подпи­сывал безоговорочно. Я упал на пол, скрючившись, прижимая руки к животу. А следователь яростно подскочил ко мне, размахнулся сапогом. О, сколько сил мне понадобилось, чтобы не заорать на него матом, не обозвать козлом, даже не глянуть с ненавистью, не откатиться к стене! Я лежал беззащитно и смотрел на него снизу вверх. Нога его задержалась в воздухе.
— Зачем вы… — прошептал я беззлобно, с некоторой горечью и обидой.
Он опустил ногу, вернулся к столу и начал закуривать дрожащими руками. Я медленно поднялся, сел на стул. Руки я все прижимал к животу, показывал, что мне больно, мол, ударил он сильно, хотя боли не чувствовал. Он помолчал, спросил впервые о ноже:
— Финку где взял?
— Купил.
— Где?
— В Тамбове. В охотничьем магазине.
— Проверим.
Нож я действительно купил там.
— Ты знаешь, что за ношение холодного оружия статья до трех лет.
— Это не холодное оружие…
— Ну да, это перочинный ножик, — усмехнулся следователь.
— Охотничий нож…— возразил я.
— Слушай, не придуряйся… ты на дурака не похож, — вдруг вздохнул следователь. — За один этот ножичек тебе три года светит, выдашь ли ты, не выдашь своего подельника…
Следователь замолчал, пуская дым под стол и глядя на меня. Он не производил впечатления обычного дуболома мента. Молодой еще, видно, недавно окончил институт, еще не нахватался воровского жаргона, лицо не огрубело, глаза не потухли.— Нутром чую, что ты не вор…
— А почему же не верите? — вырвалось у меня.
— Не верю, что не знаешь вора, не верю, — произнес он с какой-то горечью. — Но верю, ты его не выдашь, отсидишь за него… Если бы ты сейчас хоть чуточку шевельнулся, — указал он глазами на пол, — Я бы тебе все почки отбил…
— Почему же… остановился?..
— Лицо у тебя… — Он подбирал слово, но видно, не нашел точное, — не бандитское… — И добавил: — Глаза не врага!
Я не понял его тогда. Но позже, когда учился в Москве во ВГИКе, преподаватель драматургии, интересуясь мнением студентов по какому-то вопросу, обратился ко мне с такими словами:
— А что скажет молодой человек с внешностью положительного героя?
Да, как я понял потом, у меня была внешность поло­жительного человека. Может быть, потому, что я всегда любил людей, не абстрактное человечество, а конкрет­ных людей, тех с кем меня сталкивала жизнь, даже в лагере. И люблю до сих пор и, возможно, это читается в моих глазах. Думается, и люди отвечали мне тем же. Конечно, бывало, и я невольно обижал близких, и меня обижали, получал и я неожиданные тумаки, но мне всегда казалось, что это от непони­мания меня, моих поступков. Я никогда долго не сердился на обидчиков, не старался отомстить, верил: жизнь сама все расставит на свои места. В юности, выбирая подсознательно сюжеты и героев для своих произ­ведений, я не думал, что пишу о светлом. Григорий Михайлович, руководитель литературной студии в Харькове, как-то сказал мне:
— Жизнь корежила, ломала тебя, а в произведениях твоих этого не чувствуется. Почему?.. Не надо, конечно, писать с обидой на жизнь, но некоторая жесткость тебе не помешала бы.
Помню, в те юные годы я дал себе слово никогда не писать о тюрьме и о начальниках, только о простых людях. Слово это я, к сожалению, нарушил: есть среди моих персонажей президент России, а теперь я пишу о своем лагерном прошлом.
На суде я тоже не назвал имени Васьки Губана. Прокурор просил дать мне шесть лет по двум статьям, но судьи почему-то отмели статью о ношении холод­ного оружия, а по второй статье получил я три с половиной года.
Ни хата, ни зона меня не пугали. Все было знакомо. Только теперь я должен был сидеть не с малолетками, а в колонии для взрослых. Мне шел девятнадцатый год. Из Тамбова нас, человек двадцать зеков, поездом отправили в Саратовскую область в Александров Гай на строительство газопровода «Средняя Азия — Центр».
Строили мы не газопровод, а компрессорную станцию к нему неподалеку от степного городка, где когда-то сражался Чапаев. Степь была здесь ровная-ровная, а земля коричневая, не земля — глина. Вода в колодцах соленая, поэтому питьевую нам привозили в цистерне. Жили мы в низких бараках, сляпанных на скорую руку. Когда я оказался там, корпуса компрессорной уже стояли, и меня опре­делили в бригаду изолировщиков. Мы должны были изолиро­вать турбины, обматывать, обвязывать их шлаковатой в несколько слоев. Шлаковата сыпалась на лицо, набивалась за шиворот, в рукава, впивалась в тело. Изолировщики потом всю ночь чесались, и кожа в открытых местах постоянно была в красных точках, как у чесоточных. В лагере, хоть он и был временным, было все, что положено при общем режиме: санчасть, столовая, клуб, где два раза в неделю крутили фильм, библиотека, школа и Ленин­ская комната. В ней зеки в свободное время обычно играли в карты. Меня подмывает, руки просто чешутся описать ряд интерес­ней­ших случаев из лагерной жизни, о событиях, но тема рассказа моего другая. Как-нибудь в следующий раз. Хорошо, отвлекусь на миг, расскажу, как меня в первый же день чуть не сделали «козлом». Козлами или ссученными называют тех зеков, которые согласились работать на админис­трацию: бригадиры, библио­текари, завклубом, завстоловой и тому подобный состав. Ниже «козлов» по положению в лагере только петухи, педерасты.
Только устроился я в бараке по прибытии в лагерь, застелил шконку, разложил в тумбочке вещи, слышу дневальный кричит:
— Алешкин, Кукленко, на выход!
Выходим мы вдвоем на улицу. Возле барака нас ждет лейтенант в полушубке с двумя граблями.
— Видите, на запретке сугробы намело, — указывает он нам на запретную зону. — Быстренько снег разровнять. Чтоб ровненько было! Марш! — сунул он нам грабли.
Кукленко взял свои, а мои упали рядом со мной на тропинку.
— В чем дело? — рявкнул он на меня. — В карцер хочется?
В запретной зоне вспаханную землю летом регулярно разравнивали граблями, чтобы на земле могли остаться следы, а зимой ровняли снег, чтоб за гребнем сугробов не прополз незамеченный беглец. Делали это козлы, активисты. Я понял, если войду на запретку с граблями, все — я козел, не пойду — непременно окажусь в ШИЗО на пятнадцать суток. А в таком холоде карцер не мед. Бога благодарить надо будет, если только с воспалением легких вынесут. Меня осенило вдруг, надо придуриться, и я сделал испу­ганное лицо, опустил глаза и прошептал с наигранной дрожью в голосе.
— Не пойду в запретку!
— Бери грабли! — снова рявкнул лейтенант.
Я в ответ только сгорбился сильнее, но не шевельнулся.
— Иди пиши объяснительную за отказ под­чиниться. И в ШИЗО на пятнадцать суток.
В конторе мне дали листок и ручку. Вместо объяснительной я написал заявление прокурору, что вопреки правилам, по которым зек не имеет права не только входить в запретную зону, но и приближаться к ней, мне приказывают идти в нее якобы для работы, но я понимаю, что им нужно, чтобы охранник меня подстрелил и получил за это отпуск. Это заявление я передал дежурному, попросив передать прокурору. Он прочитал и захохотал, позвал лейтенанта. Тот тоже захохотал над моим заявлением. Насмеявшись, они порвали бумагу и сказали мне:
— Ступай в барак, отдыхай, завтра в бригаду изолировщиков!
Ликуя в душе, что я так легко отделался: и в актив не попал, и карцер миновал, я радостно заскрипел валенками к своему бараку, глядя, как дурачок Кукленко добросовестно работает граблями в запретке, ровняет снег. А может, и не дурачок? Некоторые зеки добро­вольно шли в актив.
Помнится, в тот же день, просидев в бараке часок, чтоб дежурный и опер забыли обо мне, пошел знакомиться с лагерем.
Первым делом заглянул в санчасть. Пьяненький фельдшер, мужичонка небольшого росточка, грубо спросил:
— Какого … надо?
— Знакомлюсь.
— Познакомился, утопывай. — Он, конечно, сказал погрубее.
Я зачем-то весело подмигнул ему и пошел в клуб. Завклубом, лысый и полноватый мужик лет пяти­десяти, напротив, обрадовался мне. Был он тоже под мухой. «Неплохо здесь живут козлы!» — подумал я.
— Новичок! — долго с удовлетворением тряс он мне руку, и едва мы познакомились, спросил: — Поешь?
— Не-е, танцую! — засмеялся я.
— Это здорово! — радостно воскликнул он таким тоном, будто я сказал ему об указе об амнистии, по которому он освобождается из колонии. — Танцоры нам нужны! Запи­сываю в художественную самодеятельность, — бросился он от меня к столу, к амбарной книге.
— Я только во сне танцую, — остановил я его. — Вообще-то, стихи почитать могу. Можешь записывать, — согласился я.
— Стихи тоже хорошо, — с прежним энтузиазмом, ничуть не обидевшись, что я разыграл его с танцами, продолжал завклубом, записывая мое имя в амбарную книгу. — У нас литературный кружок есть, рекомен­дую! Каждое воскресенье работает. Энтузиастка ведет, энтузиастка, скажу я тебе!.. Смотри, сколько у нас кружков, — указал он на плакат на стене, — выбирай любой!
В длинном списке был даже акробатический кружок.
— Хочу в акробаты, — сказал я.
— Акробатический, честно скажу тебе, — прижал руку к груди завклубом, — не работает… Был тренер, освободился недавно. Ученичке своей лохматый сейф вскрыл и загремел на восемь лет… — Завклубом вдруг горестно вздохнул. — Я тоже за лохматый сейф срок мотаю, - он быстро забалаболил: — Но у меня другое дело, честно я те скажу. Взревновала одна хористка, что я к ее подруге заглянул, и пришили дело. Бабам вера… Может, ты ко мне в хор хочешь? Ох, какой у нас хор!..
— А кто литкружок ведет? — перебил я его.
— Учителька одна! Энтузиастка, скажу я тебе…
— Где они собираются, здесь? — снова перебил я.
— В библиотеке, в библиотеке в этом же бараке… С того торца вход. В три часа, каждое воскресенье!
— Спасибо. До свидания, — повернулся я и пошел к двери.
— Напрасно, напрасно ты в хор не хочешь! Отличный хор! Я профессионал… Заслушаешься, — говорил мне вслед завклубом.
На удивление мое библиотека оказалась хорошей: собрания сочинений Лескова, Марка Твена, другие классики.
— Зек один завещал, — пояснил библиотекарь, бывший студент. Баклан, так звали тянувших за хулиганку. Кликуха у него — Кулик, по фамилии Куликов. Я, знакомясь, называл себя — Белый.
— Литературный кружок у тебя занимается?
— Вон там, — указал Кулик. 
За стеллажами с книгами виднелось небольшое пространство, где стояли журнальный столик, потрепанный диван, несколько стульев. 
— Стихами балуешься? — спросил он без иронии.
— И прозой тоже.
— Тогда тебе здесь место. Приходи в воскресенье… Ирина Ивановна рада будет, она каждому новичку радуется…
В воскресенье без четверти три я пришел в библиотеку.
— Проходи, собираются, — указал Кулик на диван за стеллажами.
Там я с удивлением увидел своего бригадира, пожилого, с большим ноздреватым носом, похожим на картофелину, и совершенно лысого. Сидел он много раз и много лет. Тело его за годы отсидки сплошь покрылось синими наколками. Кого-кого, а Калгана, так его звали, я не ожидал здесь встретить. Рядом с ним расположился на диване чахоточного вида незнакомый мне парень со впалыми щеками и резко выступаю­щими скулами. На стуле пристроился мужичок небольшого росточка с круглым смор­щенным лицом. Встретили они меня дружелюбно, особенно Калган, бригадир. Он усадил меня рядом с собой на диван, и все приговаривал с одобрением:
— Не ожидал… рад… очень рад… Что ж ты молчал раньше? — упрекал он меня, словно я работал с ним не три дня, а три года и скрывал, что пишу стихи.
Появились, шумно вошли два парня, должно быть одногодки, ненамного старше меня, застучали валенками у порога, обивая снег, начали раздеваться, громко споря о чем-то. В библиотеке сразу стало шумно. О чем шел спор, не помню теперь точно, помню, что он был литературный, о стихах. Кажется, один утверждал, что новое стихотворение Андрея Вознесенского говно, а другой называл его великим, классикой нашего времени. Калган сразу включился в спор, стал доказывать, что Асадов первейший поэт эпохи, пытался читать его некоторые стихи.
— Пришла! — вдруг прошелестело громко, и спор затих.
Мы повернулись к двери и молча стали смотреть сквозь стеллажи, как невысокого роста женщина, стоя спиной к нам, снимает коричневую искусственную шубку, вешает на гвоздь, снимает белую пуховую шаль, встряхивает иссиня-черными густыми волосами до плеч, вначале они показались мне крашеными, проводит несколько раз по ним расческой, повора­чивается и с улыбкой идет к нам меж стеллажей, чуточку развернув одно плечо вперед, чтобы не задеть книги на полках. 
Не помню, какой я рисовал себе перед встречей эту лагерную учительницу литера­туры! Помню, что не такой! Мне показалось, что к нам приближается индианка или персианка, так смугла она была! Чуть пухловатое, смугло-темное лицо ее озарялось блеском зубов. Сильно заметен был синевато-фиолетовый пушок над верхней губой, сгущавшийся к уголкам припухших губ. Глядела она, приближаясь, своими бархатно-черными блестящими глазами на меня. Я, не отрывая своего взгляда от ее персидского лица, стал почему-то подниматься навстречу ей.
— Новенький? — по-прежнему с улыбкой глядела она на меня. — Садись, садись! — положила папку на коричневый журнальный стол с многочисленными белесыми кругами от стаканов, села на свободный, скрипнувший под ней стул и спросила: — Как зовут?
— Белый! — вякнул я и поправился. — Петр Алеш­кин…
— Хорошо… Люблю простые имена: Пушкин, Шишкин.
— Алешкин, — добавил я, вдруг чувствуя внезап­ный восторг, прилив иронии.
— Стихи?
— И проза.
— Это хорошо, а то у нас только один прозаик, — улыбнулась она Калгану, и он радостно заерзал рядом со мной. — Его прозу мы сейчас будем обсуждать… А потом перейдем к стихам… Вы нам почитаете свои? — снова глянула она на меня.
Калган писал о пиратах, о капитане Флинте. В главе романа, которую он читал, мелькали красивые названия: Бискайский залив, Карибское море, Сара­госа, Бильбао. Он читал, а я видел перед собой не лысого мужика с вспотевшим лбом и крупным ноздреватым носом, а романтического мальчишку, мечтающего о дальних землях и морях, где он непременно побывает, когда вырастет, не подозре­вающего, что вся его жизнь пройдет в лагерях, а каравеллы и пальмы он каждую неделю будет видеть только в бане, выколотыми у себя на животе… 
Неужели и мне суждено прожить такую жизнь? — промелькнула горькая мысль. — Нет-нет, надо любым способом менять ее, уезжать, удирать подальше от Уварова, туда, где меня никто не знает. Начинать сначала, выдираться из круга, водоворота, в который втягивает жизнь.
Я не ожидал, что глава из романа вызовет такие споры. Спорили даже о некоторых строчках: одним они казались вычурными, фальшивыми, другие убеждали, что в романтическом произведении они допустимы, приводили примеры. Народ был начи­танный. Я только слушал, наблюдая с интересом за спорящими. Ирина Ивановна тоже молчала, ждала, когда спор иссякнет. По всему виду ее, по изредка вставляемым словам, чувствовалось, что спор ей нравится. Она хотела подключить к спору и меня, но я постеснялся, покачал головой, отказываясь.
— Хорошо, привыкай! — улыбнулась она, и у меня на душе стало тепло и уютно, как, помнится, бывало в детстве, когда просто так, ни за что, гладила меня по голове, ласкала мать.
Последней говорила о главе романа Калгана Ирина Ивановна, говорила быстро и много, слушали мы молча, не сводя с нее глаз, и, кажется, не только я, но и другие больше не слушали, а любовались ее бархат­ными улыбающимися глазами, реденькой черной челкой, прикрывающей половину высокого смуглого лба, ее пухлыми губами, наслаждались звуком ее мягкого женского голоса, и у каждого от нежности к ней ныло сердце.
Потом, волнуясь и дрожа, читал стихи я, читал на память, потому что не знал, что их в первый же раз будут обсуждать, и не переписал. Но обсуждать не стали.
— На слух сложно судить, — сказала Ирина Иванов­на. — Сколько тебе лет?
— Девятнадцать.
— Ты молодец, у тебя много хороших строчек. Я не ожидала, признаюсь… Я рада, что ты пришел… Откуда ты родом?
У меня горело лицо, в душе был восторг от ее похвалы. Я был счастлив, что оказался среди поэтов: да, да, передо мной были поэты, избранники Божьи, а не уголовники. И они меня принимают, хвалят мои неуклюжие стихи. Я сгорал от нежности и любви к этой небесной персиянке.
— Из тамбовской деревни…
— Да, да, ты же сказал это в стихах о море… Прочти еще раз. В нем ты ближе всего подходишь к поэзии.
Я прочитал:

Я моря не видел. Мне море не снилось.
Я вырос в тамбовской деревне степной.
Но слушал я песни о вечности синей,
И сердце мое наполнялось тоской.

И вот я стою на утесе высоком,
И синяя вечность играет у ног.
И вдруг показалось мне, будто б я сокол,
И поле пшеницы шумит подо мной.

— Посидеть бы тебе над ним еще, поработать. Могло бы хорошее стихотворение получиться… — сказала Ирина Ивановна.
— Мне понравились стихи о страннике, — вставил Калган. — От души сказано!
— Это там, где строки: «но нету счастья в жизни сей! Себя я узнаю в грядущем и вижу: странник средь полей с пустой котомкою бредущий». — Я поразился ее памяти: один раз послушала и запомнила наизусть. Вот так да! Потом ее память меня не раз поражала. — Нет, нет, эти строки надуманы, не выплеснулись из души, не его характера. «Откуда ей ведом мой характер?» — подумалось мне. — А в стихах о море, я вижу подтекст, глубину, символ. Там об извечных ошибках человека говорится, о человеческой душе. Все мы склонны рваться вперед, мечтать, думать, что счастье, счас­тливые дни впереди, придут, когда мы достигнем того-то, а когда достигаем, видим, что ошиблись, что вся эта синяя вечность — мишура, а счастливые дни были как раз там, позади, когда мы мечтали о вечности синей. И кто знает, — вдруг грустно заметила она. — Может быть, кто-нибудь из нас назовет счастливыми днями, дни, проведенные здесь, в колонии. Не дай Бог, конечно! — вздохнула она и замолчала.
Мы тоже молчали, не сводили с нее глаз, ждали, что скажет дальше. И она заговорила, глядя на меня, как мне показалось, с особой интимной улыбкой. Видимо, так всем казалось, когда она улыбалась им.
— А сентиментальщину брось, не пиши. Это безвкусно. Да и себя губишь…
— Это какие?.. — не понял я.
И она снова поразила меня своей памятью, прочитав.
— Да вот эти строки: «Я приеду к тебе и про все расскажу, свое сердце тебе я открою. И всю подлость свою пред тобой обнажу, на коленях стоя пред тобою». Или вот такие строки, уже от имени женщины: «Ты зачем обманул, нашептал, что влюблен? Ты зачем разбил бедное сердце? Прилетел, промелькнул, словно сказочный сон… А теперь мне скажи, на кого опе­реться?» Не пиши больше так, — снова, как мне показалось, как-то по особенному улыбнулась она мне.
Признаюсь: именно эти строки мне нравились больше всего, именно эти стихи пели под гитару в Уварово. И здесь, вчера вечером, зек-гитарист пел их, и полбарака слушало, потом хвалили меня.
Мы провожали Ирину Ивановну до конторы. На улице стемнело. Ярко, ослепительно светил прожек­тор. Снег сверкал, отражался искорками от сугробов, хрумкал под нашими ногами. Узорчатые снежинки медленно падали сверху, осыпали дорожку, сугробы, крыши бараков. Мир был особенный. Я не чувствовал себя заключенным. Я был слишком свободным, счастливым человеком. Впереди меня шла небесная женщина, инопланетянка, неизвестно зачем попавшая к нам, к уголовникам, в степь, в лагерь. Рядом с ней, по бокам, шли те два шумных парня. Сзади, под­прыгивая, хромал, пытаясь оттеснить одного из них, Калган. Он все что-то быстро говорил и говорил Ирине Ивановне, спрашивал, а мы с чахоточным парнем шли сзади. Я счастлив был видеть, как шевелится белая шаль, когда она поворачивает голову, смотреть на узкие следы от ее валенок, в мягких снежинках, пухом лежащих на дорожках.
Ночью думал о ней, с нежностью вспоминал ее пухлые губы, смуглое, словно сильно загорелое лицо. Почему она здесь? Сколько ей лет: не больше двадцати пяти? Может быть, жена какого-нибудь начальника? Я слышал, как ворочался внизу на нижнем ярусе на своей шконке бригадир, видно, обдумывал очередную главу романа, и свесился к нему, прошептал:
— Слышь, Калган, она замужем?
— Кто? Иринушка?
— Ну да…
— Была… к мужу своему, зеку, приехала два года назад. Чтоб поближе быть… А его вскорости прибило. Балка сорвалась, по голове — и не копнулся. — Калган замолчал, потом добавил. — Ты о ней не думай… Зря! Многие до тебя думали… и после думать будут.
Но я не мог не думать о ней, ждал воскресенья. В тот день мы читали стихи любимых поэтов. Я читал Блока, каждая строка его томила меня, была напол­нена тайным мистическим смыслом. И мне так хотелось, чтобы и Ирина Ивановна почувствовала то же самое, что чувствовал я. Потом, когда мы ее снова провожали, помню, она сама пошла рядом со мной, стала расспрашивать обо мне, и я признался, что поступил в педагогический институт, но учиться не пришлось.
— Ты подай заявление директору школы, — посове­товала она мне, — что хочешь учиться в одиннадцатом классе, хочешь освежить знания. У меня в классе всего три человека, да и те не каждый день ходят…
О такой возможности я не подозревал.
— А разрешит?
— Разрешит… Это же твое свободное время…
И я стал видеть ее почти каждый день. И каждый раз, когда она появлялась в классе и мы встречались взглядами, я вздрагивал, замирал, млел от нежности. Она видела, понимала, что я чувствую к ней. Скрыть я уже не мог. Однажды, когда мы задержались в классе вдвоем после урока, два других ученика выскочили в коридор, она протянула мне руку для прощания. Я коснулся ее пальцев и словно взрыв взметнулся в моей душе. Я быстро наклонился, чтобы скрыть от нее свое лицо, свои глаза и тихо коснулся губами ее теплой смуглой ладони.
— Дурачок ты, дурачок! — погладила она меня по щеке. — До завтра!
И ушла. А я еще минуты две стоял, прислонясь к парте, унимая жар, дрожь, ощущал ее нежные пальцы на щеке. Господи, как я счастлив был! Разве поверит кто, что можно быть счастливым в заключении, в лагере? Я и сам теперь спрашиваю себя иногда: было ли это? Не сочинил ли я, как сочиняю жизнь героев своих романов, а потом поверил в вымышленное? Нет, слава Богу, было, было!
Прошла еще одна томительная неделя. Не знаю, как развивались бы наши отношения, если бы библио­текарь Кулик не загрипповал и не попросил меня посидеть в библиотеке в воскресенье: может, какой зек заглянет поменять книгу. Я был самым заядлым книгочеем в колонии, и он мне доверял.
В субботу, помнится, я без всякой задней мысли сказал Ирине Ивановне, что завтра буду с утра сидеть в библиотеке один. Я не думал, что она придет, и мы сможем посидеть вдвоем, поговорить, Конечно, я мечтал об этом беспрерывно, но понимал, что мечты пустые: где в лагере можно уединиться?
Помню, большие стенные часы с медным маят­ником величиной с хорошую тарелку медленно и величаво били в тишине двенадцать, когда заскрипели морозно ступени, открылась дверь и, постукивая валенком о валенок, чтобы сбить снег, вошла она. Я читал книгу. Обернулся, увидел ее и вскочил… 
Помню, как, суетясь, дрожа от волнения, помогал снимать ей шубу, торопливо вешал на гвоздь, но как мы оказались в объятьях друг у друга, убей, не могу вспомнить! Кто сделал первый шаг? Она ли? Я? Как отрезало! Скорее всего, я на мгновение потерял рассудок. Опомнился, пришел в себя и чувствую, как изо всех сил прижимаю ее к себе у порога, и она крепко обвила меня своими руками, а я тихо, бережно едва касаюсь ее губ своими губами, целую беспрерывно, сгорая от истомы. Я не выдерживаю, впиваюсь в ее сладчайшие губы и вновь проваливаюсь в беспамятство, в сладкую пустоту. Привел меня в сознание шепот на ухо:
— Закрой дверь на ключ!
Мы стоим, обвив друг друга руками, прижавшись к косяку. Пуховую шаль она снять не успела, и пух щекочет мне шею. Я отпускаю ее и поворачиваю ключ в двери. Она снимает шаль, резко мотнув головой, встряхивает волосами, смотрит на меня блестящими глазами, улыбается, смеется вдруг и, видимо, от прилива нежности сжимает своими холодными с мороза ладонями мои щеки, притягивает к себе и быстро клюет в губы. Я снова обхватил ее руками, но она, гибко изогнувшись, выскользнула, отстранилась, прошептав:
— Погоди, погоди!
Взяла сумку с пола, сунула в нее руку и вынула из-под стопки тетрадей и книг бутылку шампанского.
— Будем пировать… Выключи свет… У нас с тобой два часа.
— Три!
— Нас не должны видеть вдвоем… Я уйду и приду.
Мы сидели на диване, прильнув друг к другу, пили по глотку шампанское прямо из бутылки и целовались беспрерывно. В первый раз я чувствовал сладость женских губ и не мог насытиться. Я смелел, начал целовать ее в смуглую шею. Она сильнее откидывалась на диван, сползала на сиденье, жарче дышала. И чем больше я смелел, чем сильнее сходил с ума, тем сильнее дрожали у меня колени. Я не мог ничего сделать с ними, не мог сдержать дрожь, не мог! Наконец, она сползла на сиденье. Мы упали, не выпуская друг друга из объятий. Валенки ее с мягким стуком свалились на пол. Я лихорадочными руками стал расстегивать ее кофточку, снимать одежду. Увидел ее маленькую темную грудь с тугой ежевичной ягодой и прильнул к ней губами, чувствуя, как колени мои уже не дрожат, не трясутся, а буквально ходят ходуном.
— Успокойся, успокойся, — шептала она, поста­нывая, и гладила меня одной рукой по голове, по коротко стриженным волосам, другой по спине под свитером и сорочкой. — Не спеши! Погоди!
Пом­нится, я вырвался из ее рук, вскочил и, как мне кажется теперь, слишком грубо сорвал с нее последнюю одежду, в один миг скинул с себя все, а дальше опять провал, беспамятство, сладчайшие обрывки. Пом­нится, все эти два часа, пролетевшие в мгновение, мы не выпускали друг друга из объятий, впали в детство. Целовались, смеялись над каждым словом. Я наливал ей сверху в рот шампанское, она делала глоток, а остальное я выпивал у нее изо рта, прижавшись к ее открытым сладким губам. Проклятые часы пробили два раза. Она услышала и легонько высвободилась из моих объятий, села на диван.
— Ты выдержишь на занятиях? — спросила она, одеваясь.
— Постараюсь…
— Постарайся, это важно для нас.
На занятии кружка я был тих, молчалив, задумчив, хмур. Не было сил смотреть на диван, вспоминать Ирину Ивановну, мою Иринушку, в своих объятиях, видеть ее сейчас деловую, строгую, слышать ее голос.
— Что-то Белый загрустил, — усмехнулся Калган. — Помалкивает сегодня.
— Грусть — нормальное состояние интеллигентного человека, — ответил я, и уголовники-поэты захо­хотали над моей шуткой. Во мне сразу спало напря­жение, я стал спокойнее, свободнее.
Я думал, что ночь будет бессонной, не сомкну глаз от счастья, но уснул после отбоя сразу и спал без снов до подъема. День проскочил в нетерпеливом ожи­дании конца работы, в ожидании встречи с Иринуш­кой в классе.
Дни, когда не было уроков в школе, стали для меня тягостными. И дело не только в близости, в поисках уединения, для которой мы были изобретательны и неосторожны до безрассудства, а больше всего в том, что я жаждал хотя бы на минутку увидеть ее, прикоснуться к руке, встретиться взглядом. Этого мне хватало, чтобы я чувствовал себя счастливым.
Чаще всего встречи наши происходили по воскре­сеньям в библиотеке на диване перед занятием литературного кружка. Кулик за бутылку водки давал мне ключ. Два часа в ласках и разговорах пролетали мгновенно, незаметно. Мы никак не могли наго­вориться, насытиться друг другом. Еще в одну из первых встреч я рассказал ей, как попал в лагерь.
— Почему ты не сказал следователю, как дело было?
— Я предчувствовал, что тебя встречу, — целовал я ее в уголки губ, в мягкий пушок.
— Нет, серьезно… Он же тебя подставил. Ты боялся его?
— Ничего я не боялся и не боюсь! Просто западло предавать кента… Я бы сам запрезирал себя, не чувствовал бы человеком, если бы выдал его ментам. Жизнь длинна, зачем мне такой груз? Неужели не понимаешь?
— Понятно, понятно!.. Не пойму я другого: почему Губану не западло, что из-за него человек сидит?
— Это уж его дело, его совести… А я хочу жить по правильным понятиям…
— Дурачок ты мой, — поцеловала она меня в лоб.
Во встречах наших мы слишком уверовали в свою звезду, в свое счастье, стали слишком беспечны, забылись, где мы находимся, не ждали катастрофы, а она была за дверью, на пороге.
Однажды, когда мы, как всегда, в воскресенье нежились на диване, кто-то толкнулся в дверь библиотеки, постучал, потоптался на скрипучем от снега крылечке. Мы затихли, замерли в объятиях друг друга, думая, что просто зек пришел поменять книги. Уйдет. Такое было не раз. Шаги действительно проскрипели по ступеням, удалились. Мы скорее всего увлеклись ласками, ушли из этого мира друг в друга, не слышали, как опер вернулся с запасным ключом, прокрался к двери, тихонько открыл ее и ворвался к нам. Мы вскочить с дивана не успели. Я обомлел, растерялся, а Иринушка, даже не сделав попытки прикрыть наготу, неожиданно резко и гневно крикнула оперу:
— Как не стыдно?! Выйдите вон!
Опер, влетевший в библиотеку с лицом человека, захватившего преступников на месте преступления и готового к расправе над ними, остановился у стеллажей в нерешительности. Пыл с него слетел, он как-то обмяк, промямлил:
— Хорошо… Я подожду на улице, — и вышел.
Мы молча оделись, обвили друг друга руками, предчувствуя, что больше встреч не будет, по крайней мере, таких. Не дадут.
— Плюй на них… Я люблю тебя, — прошептала Иринушка.
— Что они мне сделают, кроме карцера, а ты… ты…
— Не терзайся… Мне-то они что…
Никогда не забуду ее последний поцелуй, долгий, страстно-горький, никогда не забуду особенный вкус ее губ, прощальный взгляд ее черного бархата глаз. Я не думал тогда, когда меня прямо из библиотеки уводили в карцер, что вижу Иринушку в последний раз. Отправили меня в ШИЗО на полную катушку, на пятнадцать суток. Дней через десять я узнал от вновь прибывшего штрафника, что Ирину Ивановну уволили с работы и, по слухам, она уехала из Александров Гая. Куда — неизвестно! Я изнывал от тоски, от бессилия, от горечи. Высох, почернел. Казнил себя ежеминутно: это я погубил ее!
Срок свой в ШИЗО я не отсидел до конца. Меня неожиданно вывели, приказали собрать вещи и одного, под конвоем, повезли на станцию. Куда? Зачем? Ничего не объясняли, посадили в поезд, обычный, пассажирский, в отдельное купе с двумя конвоирами. Я решил, что везут меня в другой лагерь. Но утром в окошке замелькали знакомые места, полустанки. Чакино, Ржакса, — читал я с бьющимся сердцем названия железнодорожных станций. С каждым стуком колес поезда мы приближались к Уварово. Зачем меня везут назад? Что произошло? Пересуд? Или вообще отпустить хотят? Тогда зачем конвой?
В Уварово меня поместили в одиночную камеру, накормили, повели знакомым коридором, которым не раз водили на допрос. Остановились возле комнаты следователя. Один из конвоиров скрылся за дверью и тут же вновь распахнул ее:
— Вводи!
В комнате было два следователя: один знакомый, он вел мое дело, другого я впервые видел. На табуретке у стены сидел Васька Губан. Оба следователя, как показалось мне, ехидно улыбнулись, глядя, как я вхожу.
— Знаком? — с ходу кивнул мне в сторону Губана мой следователь.
Я сделал вид, что разглядываю Губана, и пожал плечами, начал придуряться.
— Вроде бы где-то видел… Может, встречались когда, городок маленький, с кем только не приходилось выпивать… А так — не помню… нет, не помню.
— Белый, не валяй ваньку, — глянул на меня горько и побито Губан. — Говори, как есть! Они все знают… Да и я им все выложил…
Я вздохнул то ли горько, то ли облегченно и начал рассказывать, как встретились мы с Губаном, как пили пиво, как попросил он меня купить фонарик. Все рассказал.
— Почему же раньше молчал? — спросил с насмеш­кой мой следователь. — Не сидел бы за него три месяца.
— А вы бы на моем месте как повели себя? Предали? — чересчур грубо спросил я.
— А если бы он тебе предложил напрямую грабануть магазин, ты бы тоже согласился? Так? — повысил голос следователь.
— Я бы такое ему никогда не предложил, — подал голос Губан.
— Почему?
— Он не вор. Вором надо родиться! — твердо ответил Губан и обратился ко мне. — Братан, я тебя подставил, прости, если сможешь…
Я вспомнил лагерь, Иринушку, литературный кружок. Не было бы у меня этого ничего, если бы он меня не подставил. И спросил себя: согласился бы я не иметь этого? Нет, нет… Я был счастлив, как никогда до этого, и один Господь знает, будут ли еще в моей жизни такие безумно счастливые минуты. Подумал так и сказал Губану:
— Не горюй! Мне было там хорошо.
— Ну да, — горько усмехнулся он. — Вижу… Черный весь…
Суд оправдал меня. Я вышел на солнечную мартов­скую улицу Уварова свободным человеком. Все во мне пело. И тут же ко мне подошел милиционер и очень вежливо попросил:
— Пройдемте в милицию!
Отделение милиции было в двух шагах.
— Зачем? — растерялся я,
— Мне приказано привести.
«Что еще за новость?» — думал я с тревогой.
Привели меня прямо в кабинет начальника мили­ции, к подполковнику лет сорока пяти, лобастому, угрюмому.
— Извиниться решили? — нагло спросил я.
— Садись, — указал он на стул. — Никаких извинений не жди. Сам знаешь почему… У меня к тебе обоюдо­выгодное предложение. Подумай… Сейчас март, ты утопываешь в свою Масловку и сидишь там, как мышка, два месяца, носа не показывая в Уварово. Я, со своей стороны, как только начнется весенний призыв в армию, похлопочу перед военкомом, чтобы тебя, несмотря на твой сроки, немедля забрили! По рукам?
Я сделал вид, что обдумываю его предложение, хотя сразу с ним согласился, потом встал, подошел к подполковнику с прежним наглым видом, протянул ему руку:
— По рукам, гражданин начальник!
— Ишь ты, стервец! — ухмыльнулся, качнул головой подполковник, но руку пожал со словами:— Утопывай! Надеюсь, я тебя больше никогда не увижу.
— Это было бы здорово!
Весну я провел в Масловке, надо сказать, веселую, запоминающуюся весну, с привкусом грустинки, печали по утраченной любви. Я написал письмо Калгану, просил узнать как фамилия Иринушки, и если это возможно, то куда она уехала. Письмо от Калгана до меня не дошло. А четырнадцатого мая, когда по всем садам Масловки расцвели вишни, меня про­водили в армию.
Но на этом история с Иринушкой не закончилась. Случилась она, напоминаю, зимой шестьдесят восьмого года.
Сижу я недавно в своем кабинете на втором этаже издательства, как обычно, не один. Напротив сотрудник. Лето. Июль 1996 года. Жара. За окном Москва. Пятницкая улица. Мягко шуршит кондиционер. Раздается звонок. Голос в трубке женский, не деловой, с некоторой смешинкой и чуть-чуть вздрагивающий.
— Здравствуй… Не узнаешь меня?
— Иринушка!!! — ошеломленно вскричал, ахнул я. — Ты?
— Я! — милый, милый голос и немножко удивлен­ный, радостно удивленный. — Как ты меня узнал?
— Не знаю… Током ударило — ты!.. Как ты меня нашла? Где ты сейчас? В Москве?
— Я тебя не теряла, — смеется. — Я все про тебя знаю!.. Ты сейчас лысый, с бородой, женат, у тебя двенадцать книг вышло, ты секретарь у писателей, руководишь издательством…
— Ошиблась! — весело вскричал я, забыв о сот­руднике, сидевшем напротив. — Не все ты обо мне знаешь!
— Не может быть? — снова смеется мило-мило, а сердце у меня трепещет, как в юности, от ее голоса. Разве я мог его не узнать? Он ничуть не изменился.
— Я без бороды!
— Ой, да я тебя и в книгах и по телевизору то с бородой, то без бороды видела…
— Ты все обо мне знаешь, а я о тебе ничего. Где ты живешь? Как?
— Если вкратце, как была учительницей, так и осталась. Муж, дети — трое, внук. Видишь, я уже бабушка, седая бабушка… — смеется. — Живу далеко. Лучше не спрашивай, не скажу… Ведь я тебя знаю…
— Ты права! Я страшно хочу тебя видеть!
— Вот-вот. Потому и не скажу. Ты увидишь совсем не то, что ожидаешь, — без смеха слова сказать не может.
— Ну и что!
— А ты подумай, подумай… — и голос ее серьезнеет. — Я, как ты понял, шучу, ничего я о тебе теперешнем не знаю… Помню милого мальчика, но сильного волевого мужика и ласкового страстного безрас­судного мужчину…
— Ого! — теперь смеюсь я. — Не верю, неужели я таким был… Кстати, меня тогда почти сразу выпус­тили на волю…
— Я рада, что смогла тебе помочь!
— Ты?
— Ну да… Разве ты ничего не знал, тебе не сказали?.. Когда я узнала, за что ты попал в колонию, я в тот же вечер написала в прокуратуру твоего Уварова, что ты непричастен к краже, назвала имя вора…
— Я считал, они сами взяли Губана.
— Жди от них, — опять смеется. — Ты прости: что я твой покой нарушила… Не выдержала я, мне так хотелось твой голос услышать. Прости!
— Что ты! — вскричал я. — Знала бы ты… — Я взглянул на своего сотрудника, ожидающего конца разговора, и повторил тише: — Знала бы ты…
— Ты не один?
— Да… Я тебе перезвоню, назови телефон. Я записываю!
— Ну да! — ее смеющийся голос сводил с ума. — Записывай… Я скажу, а завтра встречай тебя, а у меня дети, внуки, я — седая бабушка — люблю покой… — шутила она, потом серьезно сказала. — Я сама позвоню тебе… Пусть живет в нас, как жило… — и нежно. — Целую! Целую!
Весь день стояла передо мной моя нежная персиан­ка, кстати, мать у нее таджичка, я видел ее черного бархата глаза, смуглое лицо, пухлые губы и черный, почти фиолетовый, пушок над верхней губой. Потом несколько месяцев ждал ее звонка, вспоминал Александров Гай, компрессорную станцию, библио­теку со старым, мягким, но ужасно скрипучим диваном. Ждал, томился: звонка не было. Тогда я решил освободиться от грусти, воспоминаний, выплеснуть их на бумагу. Что и сделал!
Но я знаю, верю, она позвонит, я вновь услышу в трубке смеющийся голос! И хочется верить, что когда-нибудь я обниму ее, мою седую бабушку…

02.09.2017 21:04